
Полная версия
Хранители кедров
Ночь на Томи сырая и тягучая, пахнущая талой водой и гнилой хвоей навалилась на становище тяжело и глухо, как медведь, что подминает под себя добычу. Угли большого костра в центре уже не пылали, а тлели умирающими красными глазами, и каждый выдох ветра то гасил их, то заставлял слабо вспыхнуть в последней судороге.
Кругом стояла такая темнота, к какой глаз привыкнуть не может вовсе. Она заползала под веки, просачивалась под кожу, холодила изнутри и норовила сгуститься в душе тяжелым, липким комом.
В левой части лагеря на посту сидел Данилко Крюк. Ему было зябко той особой, таежной зябкостью, когда не спасает ни овчина, ни пот засаленной рубахи. Ветер стих, Томь замерла, притаилась, даже рыба не плескалась. Тайга замерла, но тайга не спала: скрипы, вздохи, щелчки сухими сучьями, будто кто-то большой пробирается.
Прямо перед ним, в кустах тальника, кто-то тяжело и размеренно дышал. Дыхание было такое отчетливое, что Данилко невольно задержал свое собственное. Зверь ли? Нежить ли таежная, а может лешачья порода? Или хуже того - враг?
- Ну и ночь... - пробормотал он шепотом, а самого уже била мелкая дрожь. - Язви её в душу...
Он широко перекрестился, заскорузлыми, дрожащими пальцами, и зашептал истово, сухими губами, проникаясь каждым словом: «Отче наш, Иже еси на небесех...»
Пищаль в свободной руке ходила ходуном. Холод пробрался под полушубок, облизывал ребра, добирался до самого сердца. И вдруг вздохи прекратились, точно их ножом отрезало. Ночь снова наполнилась далекими, безразличными звуками, будто и не было ничего рядом.
- Вот она, сила молитвы православной, - улыбнулся Данилко в усы, сам себе, и, поежившись, поднялся. - Сила, братцы, великая...
Он направился к костру. Продрог, как последняя собака, и в животе уже саднило от одной мысли о тепле и о чарке водки из заначки, что везли от Томского острога.
- Давай наливай, чего разомлел-то? - бросил Данилко с ходу, подходя к огню. - Небось хорошо тебе тут, тепло. Эко дел, сидеть да дрова подкидывать.
Путилко Кутьин, сонный, как филин в полдень, полез под валежник, достал кожаный бурдюк, плеснул в чарку, и протянул не глядя:
- Ты давай не умничай. Грейся, и возвращайся на пост. А то увидят старшие, что ты у костра рассиживаешься, сам знаешь, из-за тебя и в следующую ночь всех нас поставят. А я, брат, дрыхнуть хочу вон так же, как все дрыхнут. У огня то, понял, в сон морит пуще вашего.
- Так сходи посиди сам на посту! - шепотом злобно прошипел Крюк и разом опрокинул чарку. - Я там страху натерпелся. Нечистый в кустах сидит!
- Ой, брось брехать, - лениво усмехнулся Путилко. - Натрусил полные портки. Там поди птица ночная, а ты себе черта намалевал.
- Вот те крест! – Данилко жарко перекрестился. - Истинно говорю, сидит кто-то большой. Птица так не дышит. Сходи сам, проверь! Меня только «Отче наш» спас, а иначе накинулся бы лешак.
- Мне не можно на твой пост, - Путилко зевнул с притворной важностью. - Меня Березовский истопником обозначил. Костер поддерживать, такая у меня задача. А тебе таковой не обозначали, видимо, доверия к тебе нет.
В этот момент к костру бесшумно, как тень, подвалил Мишка Кобыляков. Глаза бешеные, губы трясутся.
- Братцы, - зашептал он жарко, прямо им в лица, - там леший в кустах сидит! Слово даю! Ох, нечистые тут берега... Я «Отче наш» прочитал, так и возня сразу прекратилась. Путилка, дай согреться?
Путилко только ухмыльнулся криво, одним углом рта, но плеснул. Пока Мишка пил, Данилко вторил:
- Вот и я говорю - черт. А ты мне не веришь, собачья порода!
Истопник перестал ухмыляться, посмотрел тяжело и сказал раздельно:
- Ты давай на пост возвращайся, а то что-то много нас у костра. Обогрелся и будет. И загляни в кусты свои, может, не черт там, а враг сидит, а тебе в пору тревогу поднимать.
Данилко вздохнул, взял пищаль, поежился в зипуне, и побрел прочь от огня во тьму, бормоча в усы:
- Умный такой... Сам сходи, проверь. А мне, видишь ли, делать нехера, только ходить, да нечисть по кустам искать.
Путилко и Мишка посидели молча. Угли осыпались белым пеплом. И тут к ним, спотыкаясь о корни, подошел третий, Митька Сгибнев. Он весь дрожал крупной, непритворной дрожью, и лицо у него было такое, будто он только что заглянул в могилу. Путилко, не дожидаясь ни слова, налил мутной водки в чарку. Митька выпил жадно, занюхал рукавом, сел у огня, протянул руки к ленивым, вялым языкам пламени.
- Там черт в ельнике сидит, - прошептал он голосом, не похожим на человеческий. Кутьин и Кобыляков вытаращились на него, а он продолжал, не глядя: - Дышит, как корова. И глазища на меня вылупил вот такие - Митька раздвинул веки большими и указательными пальцами обеих рук.
- Прямо-таки и смотрел на тебя? – усомнился Кутьин, а Мишка тут же поддержал товарища:
- А я тоже говорю, нечисть вокруг лагеря собралась. Я «Отче наш» наговорил, и притих тогда черт.
- И меня, братка, молитва спасла, - добавил Митька тихо, почти благоговейно. - Видишь, значит, и в дремучих лесах бог с нами, а не только в монастырях у икон.
Путилко сощурился:
- Что-то подозрительно, - сказал он негромко. - Под каждым кустом вы по черту караулите. А ну, Мишка, ступай на свой пост да проверь кусты. Мало ли засада? А вы тут суевериями отбрехиваетесь.
Мишка нехотя поднялся, взял пищаль, перекрестился широко, глядя в ночное небо.
- Может, еще чарочку нальешь, для смелости? - попросил он.
- Ступай, - отмахнулся Путилко. - Согрелся и так, а смелости сам знаешь где искать, сыч.
Мишка вздохнул, ничего не ответил и зашагал в темноту тяжелой, усталой поступью. На посту он долго вглядывался в лес, прислушивался, но все было тихо. В кусты лезть не стал, вместо этого поднял с земли увесистую ветку и силой зашвырнул ее туда. Ветка ударилась о молодую поросль, и с шелестом отскочила. Никто не выпрыгнул и не выскочил, и не подал ни голоса, ни звука. «Примерещится в сумерках всякое, а фантазия еще и добавит». - подумал Мишка
Через время к костру снова подошел Данилко Крюк, и Митька Сгибнев отправился на свой пост. В ельнике он опять уловил движение, и вскинул пищаль, примеряясь. Мелькнула мысль: пальнуть туда, для острастки. Леший, черт, зверь - все едино, спокойнее будет. Но передумал, и опустил оружие. Мужики засмеют, скажут мол кишка тонка проверить было, сразу палить кинулся, сон отряда попусту тревожить.
Кони иногда тревожно храпели, но они впервые в походе после долгого зимовья, чурались ночного леса, как непривычной беды. Караульные не придавали этому значения.
Еще несколько раз Данилко, Митька и Мишка подходили к костру погреться. Путилко подливал из бурдюка, и сам разомлел у огня, как медведь в берлоге. Заснуть не давали только товарищи, одинокие тени, сменявшие друг друга. А в самый темный час, какой бывает перед рассветом, когда и зверь, и птица, и вся тайга затихают в немом оцепенении, никто уже более не пришел.
Ночь накрыла своей тяжелой, мокрой шубой и замерла в ожидании. Караульные спали там, где их сморила усталость и хмельная слабость. Данилко Крюк сидел, приваливаясь спиной к корявой сосне, голова свесилась на грудь, пищаль выпала из разжатых пальцев. Митька Згибнев так и замер ничком на валежнике у ельника, обнимая ствол, как родную бабу. Мишка Кобыляков прикорнул на своем посту прямо у тропы, что вела от реки к становищу, сладко похрапывая.
Путилко Кутьин еще боролся со сном у догорающего костра. Глаза слипались, голова клевала, но в мутной глубине сознания теплилась мысль о том, что надо поддерживать огонь. Он сунул в угли опрелую ветку, та занялась нехотя, чадно, осветила на миг грубые, беззащитные в своей усталости лица спящих казаков. А потом и Путилко свалился набок, прижав к груди бурдюк с остатками водки, и провалился в черную яму беспамятства.
Телеуты не выли, не кричали, не улюлюкали своими боевыми кличами. Они вышли из тальника бесшумно и медленно, как лисы заходят в курятник. Их было много, вдвое больше, чем казаков. Медные и железные бляхи на груди тускло блеснули в предрассветной мгле. Ножи, топоры, короткие кривые сабли — это все уже дышало чужой кровью.
Первый, кто умер, был Мишка Кобыляков. Он даже не проснулся. Телеутский воин навалился на него сзади, зажал рот широкой ладонью, а лезвием чиркнул по горлу, от уха до уха, легко, как по рыбьему брюху. Кровь хлынула на зипун, на сапоги, на прелую хвою, захлюпала, задымилась парком на холоде. Мишка дернулся несколько раз, и затих.
Митька Згибнев спал чутче, то ли во сне уловил шорох, то ли ветер донес запах беды. Глаза распахнулись, рот открылся для крика, но телеутский нож вошел в шею сбоку, перерубив и голос, и дыхание. Митька захрипел, забился, хватаясь за лезвие голыми руками, порезал ладони в кровь, но крик так и застрял в перерезанном горле комком пузырящейся крови.
Данилко Крюк очнулся в самый последний миг. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой черную фигуру с занесенным топором. Данилко успел шарахнуться в сторону, топор раскроил сосновую кору в вершке от его уха. Крюк заверещал не своим голосом, вскочил, выставил перед собой пищаль! На выстрел не осталось времени, телеут оказался быстрее. Удар саблей пришелся по ключице, раскроил полушубок, мясо и кость. Данилко рухнул на колени, успев прошептать: «Отче наш...».
После одинокого крика Данилки, эффект неожиданности врага был испорчен, и телеуты как по команде единогласно завопили свои боевые кличи. Лагерь судорожно вздрогнул, густо, липко, тошнотворно запахло кровью и нечистотами. Кто-то из казаков обделался во сне от ужаса, запахло жженым порохом, кто-то все же пальнул наугад, и пуля ушла в молоко, сбив только хвою с сосны.
- Вставай! – дико кричал Еремей. - Режут!
- Спасайся, братцы! – завопил чей-то надрывный голос
- Оружие хватай! – этот голос принадлежал Ивану Болоховецу.
Но было уже поздно. Телеуты ворвались в становище с трех сторон, как смерч, как полая вода. Они рубили спящих, кололи лежачих, топтали тела, не разбирая, жив еще человек или уже нет. Казаки вскакивали в одном исподнем, хватались за пищали, за сабли, за что попало, но враг был уже среди них, смешавшись с ними в одну кровавую кашу, где нельзя было выстрелить наверняка, не задев своего.
Еремей Степанов один из немногих, кто проснулся еще до начала резни. Он лежал с открытыми глазами и думал о своем далеком Ярославле, как вдруг услышал истошный крик часового. Он сразу все понял. Еремей закричал один из первых, но его крик растворился в телеутских воплях. Он резко поднялся, схватил свою пищаль, прицелился во тьму и выстрелил. Телеут в пяти шагах от него упал как подкошенный. Еремей бросил пищаль, взял топор, и тут же на него бросились еще двое, он убил первого ударом в темя. Топор с силой вошел по самую рукоятку. Второй уже практически обрушил на него свою саблю, но тот в последний момент успел перехватить врага за запястье. Он злобно зарычал в лицо врагу, показывая, что намерен сражаться не на жизнь, а на смерть. И смерть его тут же и настигла. Еще один телеут позади него метнул нож, и тот вошел Еремею под левую лопатку, пробив легкое. У казака подкосились ноги, и сила в руках тут же оставила его. Этим воспользовался враг, чью саблю он было перехватил мгновение тому назад, и высвободив руки, тот зарубил Еремея несколькими размашистыми ударами.
Федька Омельянов отрыл свои косые глаза от того, что на лицо ему упала чужая теплая кровь. Он растерялся, как и другие, но ему было даровано судьбой несколько мгновений благодаря тому, что враги резали и били его собратьев вблизи него. Он выхватил из-под головы короткую саблю, тяжелую, зазубренную, и рубанул телеута оказавшегося рядом с ним прямо в живот. Тот охнул, выронил нож, повалился, обхватив распоротую утробу, и стал пытаться засовывать обратно в нее собственные кишки, которые наполняли его ладони. Федька развернулся и увидел рядом с собой Панкратку. У него в руках была пищаль, и в тот самый момент он отражал дулом ружья удар сабли, которой рубил по нему враг. Следующим мгновеньем он направил дуло в лицо телеуту, и одновременно с этим машинально нажал на шептало, которое в свою очередь освободило курок, и тот ударил по огниву. Тут же раздался выстрел, и голову врага мотнуло назад, тело телеута выгнуло дугой, а потом он рухнул на землю бесформенным мешком. В голове у Федьки промелькнула мысль о том, что этот юнец хорош в бою. Дерется изобретательно и с остервенением, наравне с матерыми вояками. Он в два шага оказался рядом с ним, а Панкрат уже отбросил пищаль, и подобрал с земли бердыш. И вот они уже вдвоем на пару отражали новые атаки противника.
Лагерь неожиданно вспыхнул. Кто-то опрокинул костер, и огонь пополз по одежде, по трупам, по сухому валежнику, осветив жуткую картину: сотня тел вперемешку, живые и мертвые, казаки и телеуты, запах пороха и крови, сажа, кишки, раскроенные черепа, отрубленные пальцы, которые все еще сжимали рукояти сабель. Половины отряда уже не было. Те, кто выжил, бились в одиночку, без строя, без приказа.
Наконец в центре этой свары взревел медведем Иван Болоховец.
- Ко мне! - заорал он так, что на миг даже телеуты замешкались. - Ко мне, робяты! Становись! Десятники, ко мне!
Он был босоног, в одной рубахе, разодранной до пояса, с саблей в правой, и пистолем в левой руке. Лицо в чужой крови, глаза бешеные, взгляд пылает хищным огнем. Болоховец рубил, как дровосек не глядя, наотмашь, одним махом снося головы и руки. Телеуты шарахались от него, как от пожара.
Рядом, прикрывая спину, встал Кондрашко Березовский. Десятник успел надеть панцирь, взять добрую саблю и пищаль за спину. Он бил коротко, экономно, без лишних движений. Каждый удар неминуемо достигал своей цели: в горло, в глаз, в пах, в живот. Кондрашко был из тех, кто не паникует никогда. Даже сейчас, глядя, как гибнут его братья, он не кричал, не впадал в истерику, только рубил и отбивал натиск противника.
С другого бока подоспел грузный и жилистый Дружинка Щедра, в руках он держал пику, и точными ударами поражал врагов держа их на дистанции, не позволяя приблизиться на расстояние вытянутой руки.
- К реке! - скомандовал Болоховец, рубанув очередного врага от плеча до пояса. - Дощаник на воду! Живо!
Остатки отряда, около двенадцати человек, сплотившиеся вокруг своего воеводы, пробивались к берегу, где чернел на песке один дощаник. Остальные уже горели, и были в зоне недосягаемости.
Федька и Панкрат, в компании еще двоих уцелевших членов отряда, яростно отражавшие атаки на ряду с ними, увидели, как их командиры прорываются к берегу, и тут же поняли их задумку. Медлить было нельзя, нужно было прорываться к ним, и они направили все усилия на это. Сделать это оказалось нелегко, слишком много врагов было между ними, и единственным дощаником, на котором планировалось отступление.
- Толкай! - кричал Березовский, и казаки, забыв о ранениях и страхе, налегли на тяжелое днище.
Дощанник заскрипел, застонал, пополз по гальке к воде. Телеуты увидели, что добыча уходит, но многие из них еще добивали раненых в стане лагеря, другие уже опьяненные разгромной победой, занялись грабежом и сбором добра, что лежало у них под ногами. Болоховец выстрелил из пистоля в упор, и убил очередного врага, пытавшегося встать на их пути к отступлению. Дружинка Щедра, подобрав левой рукой с земли бесхозную саблю, правой метнул в толпу свою пику, и пронзил еще одного. Кондрашко, прикрывая отход, рубился с тремя сразу и успевал не только отбиваться, но и подсекать врагам ноги.
Последним в отчаливающий дощаник прыгнул сам Болоховец. Он уже стоял на корме, когда разглядел на берегу, в рассветной дымке еще троих своих казаков. Это был Федька Омольянов, Панкрат Налимов, и еще один из двоих уцелевших казаков, которые завязли в сваре, и так и не смогли прорваться к берегу.
- Братцы! Не бросайте! Погодите! – срывая горло орал Федька, увидев, что дощаник уже отчаливает от берега, и поворачивается по течению.
И в этот момент в лагерь въехали еще с десяток конных, не утомленных битвой телеутов. Они увидели отплывающих, тут же спешились, и вложили стрелы в свои луки. Несколько залпов не принесли результата. Стрелы провожали уплывающих, не нанося им больше урона, но и не давая дожидаться уцелевших на берегу. Болоховец и остальные угрюмо смотрели на берег из-под навеса. Молодой Панкрат и косой Федька бились из последних сил. Они остались только вдвоем. Дыханье сбилось, руки уже не поднимались, а окружившие их враги не спешили бить их на поражение. Они задорно о чем-то переговаривались, наверное, размышляли о том, как бы взять этих двоих в плен. Но неожиданно один из вновь прибывших лучников громогласно отдал какую-то команду на своем гортанном наречии, и окружившие их войны отступили назад.
- В плен будут брать? – с надеждой спросил у Федьки Панкрат.
Ответом на его вопрос стали стрелы, которые лучники вложили в тетиву, и направили их по направлению к ним. Федька обессиленно бросил саблю на землю, и упал на колени.
Молись Панкратка – устало проговорил он. – Казаку лучше смерть, чем пленение.
И сам он начал читать молитву дрожащими губами. А Панкрат так и не успел ни о чем подумать, кроме Насти. Неужели вот так все закончится неожиданно, и по-глупому? И он отчетливо вспомнил вкус ее губ на своих устах, а рука сама потянулась за белым платком под рубаху, но достать его он не успел. Лучники дали залп, и сразу три стрелы вонзились ему в грудь, а одна пробила горло. Федьку тоже изрешетило, но Панкрат уже этого не видел. Он наконец позволил себе упасть на землю, и дать отдохнуть от этого сражения. Вкус соленой крови наполнял рот, смешиваясь со сладким воспоминанием поцелуя его далекой любимой, вперемешку с маслянистым вкусом кедрового ореха.
***
В тот год отряд казаков, идущих на смену к Кузнецкому острогу, был жестоко разбит и разграблен местными разбойниками телеутами, которые всячески отвергали государеву власть, и боролись с ней в этих краях, будучи под покровительством мощных союзников в лице джунгар, и Енисейских киргизов. Из сорока четырех хорошо вооруженных и подготовленных воинов в Томский острог вернулось лишь двенадцать человек, благодаря плохой бдительности часовых на посту. Иван Болоховец был отстранен от командования, а вот Кондрашко Березовский и Дружинка Щедра уже через месяц, в составе нового отряда, и под предводительством нового воеводы вновь отправились к Кузнецкому острогу, на этот раз успешно добравшись до него. Уже через год эти двое войдут в историю, и останутся в ней как зачинщики «Кузнецкого бунта».
А вот Панкрат Налимов не останется в летописи не единым упоминанием, но внесет в историю этой земли намного больший вклад, чем кто-либо еще из того отряда. Тогда, на том месте телеуты разграбили весь лагерь, и ушли с хорошей добычей. Им достались лошади и все припасы, которые были заготовлены для Кузнецкого острога. И никто из них не обратил внимания на Панкратовский мешочек с кедровыми орешками. Да и кому они были нужны, когда вокруг было столько всевозможного добра. Зато этим мешочком заинтересовались местные бурундуки и белки. Со временем они добрались до него, и стали растаскивать кедровые орехи в разные стороны, по своим норкам и укрытиям.
Ранее, до тех пор, в тех местах кедр практически не рос. И мало кто обращал внимание, спустя годы, когда другие казаки сплавлялись по Томи от Томского до Кузнецкого, и наоборот от Кузнецкого до Томского, что в этом месте пошла большая поросль молодого кедрача. В сибирской глухомани, где вековая тайга накинула на плечи сопок тяжелые шубы из елей, пихтача и лиственницы, начинается история, невидимая глазу торопливого путника.
Маленький кедр — это не дерево, это затаенная сила земли. Его семя, по началу, лишь тугое маслянистое зернышко. Оно пробивает скорлупу, как стрела пробивает щит воина, и пускает белый, дрожащий корешок вглубь, в царство вечной мерзлоты и камня. А над землей его тонкий, беспомощный стебелек, несущий на макушке пучок иголок-семилеток, похожий на зеленую корону.
Годы текут смолой по стволу. Юный кедрач растет медленнее, чем его соседи березы и осины. Те шумно тянутся к свету, обгоняя его, хлопая листвой, шумя и суетясь. Они примеряют на себя роль леса, но это оказывается иллюзией. В тени лиственных захватчиков крепнет кедр, ему некуда спешить. Он набирает силу впрок, год за годом он гонит вверх янтарную смолу, наращивает кору, похожую на броню, распускает лапы-свечи с мягкой, темно-зеленой хвоей, собранной в пучки по пять штук, как пять пальцев, сжимающих воздух.
Пройдет полвека, шумные березы начнут валиться от старости и бурелома. А кедр подставит плечи прочистившемуся над ним небу. Его ствол станет могучим, в два обхвата. Корни, словно щупальца времени, сдвинут камни. И вот тогда, через шестьдесят, а то и через восемьдесят лет, свершится его цветение.
На концах ветвей зажгутся молочные шишки-малыши. Вся тайга затаит дыхание, в воздухе повиснет терпкий, пряный дух, запах настоящей зрелости. А через год, наполнившись маслянистыми ядрами, шишки упадут к подножию. И тишина взорвется возней белок, дробью дятлов и тяжелым шорохом медвежьих ступней.
Так взрастает многолетняя история, так взрастает кедровая роща. Не лес, а живой храм. В нем хвоя шепчет что-то вечное, стволы стоят, как колонны, подпирающие низкое таежное небо, а под ногами войлок из прошлогодних шишек и рыжего опада. Войдешь в такую рощу, и чувствуешь монолитность и неизбежность течения времени. Потому что кедр не просто растет. Он хранит покой земли, и память о всех погибших тут православных душах в тот далекий 1619 год, а началом тому стало Панкратово семя.
Глава 2
Кедровый промысел
Томск, октябрь 1741 года
Осень в том году выдалась на редкость затяжная и ненастная. Город, раскинувшийся на высоком берегу Томи, казался серым и промокшим насквозь. С Воскресенской горы, где стояла деревянная крепость с четырьмя башнями по углам, открывался вид на низину, самую населенную часть города, где жались друг к другу избы посадских людей, дымили печки в домах и чадили кузницы. Речка Ушайка, мутная от дождей, с грохотом вертела колесо мельницы у подножия горы, и этот звук смешивался с редкими ударами колокола кафедрального собора, на колокольне которого старинные часы с боем отмеряли время от восхода до заката.
Московско-Иркутский тракт, будучи главной артерией города, в это время года раскис до невозможности. Морозы еще не ударили, а дожди шли практически постоянно и днем, и ночью, превращая все улочки и дороги в грязевое месиво. Обозы встали, и груженые, не сдвигались со своих мест. Томск, утративший к тому году былое военное значение пограничного острога, теперь жил торговлей. Купцы, не уехавшие в Иркутск и Тобольск, томились бездельем в своих лавках в Гостином дворе, целовали кресты на грамотах Сибирского приказа и убивали время в пересудах и сплетнях о делах государственных. О том, что в Петербурге с биронщиной наконец-то покончили, о том, что башкирцы продолжают шалить, да о новой Камчатской экспедиции академика Гмелина, что бывал проездом в Томске.
Воеводский двор, обнесенный частоколом из заостренных бревен, высился в самом сердце крепости, неподалеку от деревянного кафедрального собора. Воеводой в ту пору в Томске был Никита Иванович Миклашевский. Его назначили на комендантский пост императорским указом год тому назад, и он уже успел привыкнуть к сибирской вольнице и сибирским нравам. Дородный, с лицом, тронутым оспой, и тяжелым взглядом, он сидел в своей светлице, пахнувшей воском, прелыми грамотами и плесенной сыростью. На столе, накрытом зеленым сукном, лежала кипа сбитых в стопку документов: указы Сената, переписка с Красноярском, отписки о колодниках.
Именно в такую непогожую пору, когда весь город замирал под дождями в предзимнем оцепенении, в присутствие к Миклашевскому заглянул денщик, и сморкнувшись в рукав, доложил:
- Купчина из первой гильдии, Федор Шумилов, просит допуску, ваше бродие. Дело, говорит, у него к вам важное. - промолвил служивый, пряча нетрезвые глаза.
Федор Петрович Шумилов был в Томске фигурой известной и выделялся своим размахом. Старообрядческой веры, однако это ему не мешало торговать пушниной, держать кожевню, а главное, он имел нюх на казенный подряд, на чем, как известно, в Сибири настоящие капиталы и делались.
- Ну пригласи, раз пожаловал – недовольно проворчал Никита Иванович.
Вошел тот размашисто, стуча крепкими ичигами, в смуром кафтане с сафьяновыми заплатами на локтях, от него сразу повеяло пряным ароматом сандала, бадьяна и крепкого табака.
- Бью челом, батюшка Никита Иванович, - купец поклонился низко, коснувшись пальцами скрипучего пола.
- Здравствуй, Федор Петрович, с чем пожаловал? - воевода положил руки на стол, за которым сидел, тем самым показывая, что он готов выслушать гостя, но не готов приветствовать его рукопожатием, или предложить ему сесть напротив него. Много чести купчишке будет.



