
Полная версия
Хранители кедров

Евгений Грибачев
Хранители кедров
От автора
Эта книга являет собой летопись временных лет, в которой главным героем являются не люди, а кедровая роща. Россыпь могучих и вековых кедров, которые проживают свою жизнь в непривычном и неведомом для человека восприятии течении времени. Они являются безмолвными свидетелями того, что люди называют историей. У кедров, как и у людей, так же есть свои собственные эмоции и ощущения. Чаще всего они равнодушны к людской суете, как человек равнодушен к муравью, который тащит куда-то щепку или травинку, но иногда выступают в роли судей и палачей. Автор, в моем лице, никогда не думал, что станет заниматься писательством, но желание и стремление к этому всегда имелось, и хранилось где-то в глубине, на задворках сознания с самого детства. И вот наконец этот импульс нашел выход в этом произведении. Я очень хотел бы посвятить эту книгу моим родителям, или любимой жене, или одному из моих замечательных сыновей, но увы, пока не могу этого сделать. Я уверен и убежден, что произведения из-под моего пера, которые будут посвящены им еще не написаны, они ждут своей очереди, и обязательно дождутся. А именно эту книгу я хотел бы посвятить моему лесу, моей тайге. Моему месту силы, от которого я уехал в силу объективных причин уже более десяти лет тому назад, и по которому в душе своей я безмерно скучаю, потому как не могу возвращаться туда с той периодичностью, с которой мне хотелось бы. О том, что моя тайга была для меня местом силы, я понял не сразу, а лишь спустя несколько лет. Я и не мог представить себе, как сильно мне будет ее не хватать, ведь оценить по достоинству мы можем что-либо лишь тогда, когда с нами этого больше нет. И я очень счастлив от того, что она есть до сих пор на том месте, где я ее и оставил, и периодически, пусть и не часто, но все же я имею возможность к ней возвращаться, обнуляясь там, и обновляясь. Города меняются очень быстро, спустя десять лет город Кемерово преобразился до неузнаваемости, и теперь, оказавшись там, я уже не могу сказать, что это мой город. Действительно когда-то был, но теперь уже нет. А вот выбираясь в лес, в мою тайгу, я вижу, что она остается прежней, такой же, какой я ее и запомнил. И я с удовольствием дышу ей, впитываю ее в себя каждой клеткой своего тела, наслаждаюсь ей в любое время года, и по-прежнему ласково называю ее: "Моя тайга".
Глава 1
Панкратова семя.
Томск, май 1619 года.
Когда Томь, вздувшаяся от талых снегов, ревела, словно пробудившийся зверь, а тайга, скинув зимний саван, окуталась изумрудным дымом, от Томского острога отчалили девять дощаников. Сорок четыре служилых человека шли на годовку в Кузнецкий острог сменять тамошних казаков, что отмаяли свой срок и рвались домой, кто в Томск, кто в Тобольск, а кто и дальше в самое сердце Руси.
Иван Петрович Болоховец, командовавший отрядом, был стариком исколесившим полсвета, с лицом, изрезанным сабельными шрамами, словно карта забытых войн. Ходил в походы еще при Грозном, при Федоре на Северщине кровь лил, а теперь доживал век в сибирской глухомани, набирая людей для дальних острогов, как сеятель, бросающий зерна в каменистую почву, авось дадут урожай.
- Ну, робяты, - хрипло бросил он, когда последний дощаник, скрипя, отошел от причала. - Прощай, Томск, увидимся через год, коли Господь не заберет.
На берегу суматоха медленно утихала, телеги разъезжались скрипя, развозя колесами дорожную грязь, стараясь попасть в накатанную колею. Бабы выли, махали платками, неистово крестились то сами, то отплывающих все дальше от берега мужиков. Дети бежали по мокрому песку, гомонили, улюлюкали. Псы, захлебываясь лаяли, сами не понимая для чего. Лаяли просто так, стараясь проявить себя добросовестными помощниками, и заработать тем самым себе на пропитание. На двух из девяти дощаников размещались лошади, и основная часть поклажи. Лошади настороженно фыркали и волновались, но были под надзором умелых конюхов, которые своевременно чесали им спины и подсовывали яблоки, чтобы те беспокоились не сильно. Плыть предстояло против течения, и лошадей вскоре впрягут, чтобы тянуть за собой дощаники на перевалах, где берег будет для этого пригоден. Но пока что гребли вручную.
На корме третьего дощаника правил веслом молодой казак Панкрат Налимов. Родом он был с Поволжья, из-под Саратова, откуда пол года тому назад, шестнадцатилетнего юнца, сгребли в государеву службу и швырнули в Сибирь, чтобы усмирять, воевать, строить, возводить, топтать земли, которым, казалось, нет ни конца, ни края. Государственность прорубала себе путь на восток, словно топор сквозь вековую чащу, сквозь бурелом и болота. Отстраивались новые остроги, вот вслед за Томским встал недавно и Кузнецкий.
Он глядел на берег, пока Томск не растворился за изгибом реки и стеной леса. Когда смена подошла, он отложил весло, достал из-за пазухи берестяной туесок, открыл крышку и вынул белый платок, прижал его к губам и вдохнул до головокружения. Пахло лавандой, домом и сладостной негой, когда они еще не знали, что такое разлука. Рядом сидел рябой мужик, один глаз его смотрел в небо, другой в воду, и понять, куда именно он глядит, было невозможно.
- Любимая зашила? - спросил тот наконец.
Панкрат кивнул, не оборачиваясь.
- Настасья, невестушка моя. Ждать обещала.
- Ждать эт дело хорошее, - усмехнулся казак. - Ты, паря, и сам ее жди. Я вот тоже жду, уж как двенадцать лет. Матрена моя в Тотьме осталась, тоже платок дала.
Он хлопнул себя по груди, где под рубахой билось горячее сердце.
- Только в Тотьму мне так и не довелось вернуться. Государева служба она, знаешь, как болото. Раз шагнул, и уже не вытащить ногу. Федька Омельянов меня зовут, - представился он, протягивая мозолистую ладонь. - А тот, что рядом с тобой на весле, Еремей Степанов. Старый молчун.
Панкрат взглянул на соседа с веслом. Тот, услышав свое имя, важно зачмокал губами, так и не удостоив собеседников взглядом.
- А я Панкратка Налимов – ответил Панкрат рукопожатием, но говоривший, словно не обратив на это внимания, продолжал. Видно, что ему было очень важно показать молодому казаку, что он тут бывалый, и всех знает, и про каждого может что-то поведать:
- А вон те, на носу, - кивнул Федька, - Данилко Крюк, Митька Згибнев, Мишка Кобыляков и Путилко Кутьин. Народ веселый, только не пей с ними в долг, а то затянут в такие истории, что и черти тебя не вытащат.
Панкрат огляделся. Четыре десятка мужиков на девяти дощаниках. Кто-то спал, укрывшись волчьей шкурой, кто-то чистил пищаль, вытирая каждый винтик тряпицей. Четверо на носу уже разложили зернь на перевернутом коробе, звон монеток перекликался с плеском воды. Кто-то крестился, глядя на восток, где река тонула в молочной дымке. Всем им предстояло год нести службу в Кузнецком остроге: строить, пахать, рубить, укреплять. Что в душе у этих людей одному Богу ведомо. Кто по нужде сюда попал, а кто грех отмаливает. Честный казак мог сидеть плечом к плечу с душегубцем, и знать не ведать про то.
- А вон тот, с черной бородой, - шепнул Федька, - Кондрашко Березовской, и рядом с ним Дружинка Щедра. Удалые казаки, бывалые. Эти двое десятники Болоховца, если что затеют - за ними все пойдут, как огонь за сухой травой. Прислушивайся к ним.
Панкрат запоминал лица. Их предстояло видеть каждый день, пока не сменит их другая весна.
День выдался солнечный и ветряный. Плыли медленно вверх по Томи, против течения, на веслах да на бечеве, когда конная упряжка, вгрызаясь копытами в мокрую землю, тянула дощаники с берега. Майское солнце, уже не ласковое, а по-сибирски ядреное, заливало реку таким светом, что вода казалась расплавленным оловом, лишь кое-где прорезаемая черными стрелками дощаников. Томь в мае вздувшаяся, рыжая от глины, стремящаяся вырваться из берегов, она с рыком терзала прибрежные ивы и несла на своих хребтах пожелтевшую пену, ветки и прошлогодний опад.
Тайга, стоящая по берегам, лихорадочно зеленела. Еще неделю назад голая, хмурая, как скитник на страстной неделе, сейчас она торопилась надеть свой пышный наряд с почти южной, кричащей торопливостью. От самых берегов лезла вверх молодая поросль, и все, что могло цвести и пахнуть, взорвалось единовременно. Воздух был густым словно старое вино, и пьянил смесью багульника, набухших почек и свежей, пробивающейся из-под прошлогодней хвои травы. Склоны сопок оделись в изумруд, на котором яркими, почти нестерпимыми для глаза пятнами желтели купальницы — «огоньки», сворачивалась тонкими коврами ива, и шел тутовник, покрывая косогоры молочной кисеей цветения. Тайга в мае похожа на юную девушку, которая вчера еще была тонконогой девчонкой, а сегодня вдруг тело ее налилось любовными соками.
А над всем этим великолепием дрожало майский марево. В воздухе стоял непрерывный, вязкий звон — это просыпались комары и мошкара, пока еще вялые, но злые и голодные, они вились столбами над водой, заставляя казаков щуриться и отмахиваться. От скал-«быков» эхом отлетала дробь дятла, перекликалась кукушка, а в глубине распадков, где еще лежали седые, заплаканные пятна снега, звенела капель, вливающаяся в шум взбесившейся Томи. Глядел Панкрат с дощаника на берег, а там, в переплетении ветвей, под солнцем брызжет соком береза, и чудится, что не по реке плывешь, а по зеленому, дикому океану, который только что проснулся и зарычал спросонья, радуясь теплу.
Когда солнце, багровое и тяжелое, начало тонуть за верхушками деревьев, сотник Иван Болоховец хрипло скомандовал: «К берегу!». Дощаники ткнулись носами в песчаную косу, и лагерь вырос мгновенно, как гриб после дождя. Костер на берегу Томи горел нехотя, сизыми языками лизал березовые плахи, шипел, плевался соком, выжимаемым из сырой древесины. Отряд из сорока четырех казаков и дюжины лошадей встал на ночлег в излучине, где высокий яровой берег прикрывал от ветра, а река делала плавный, ленивый изгиб, будто женщина оголила шею перед сном.
Лагерь жил своей суетливой жизнью, лошадей отвели в низину, к тальнику, там для них накидали прошлогоднего сена, торчащего из-под снежных застругов, и насыпали овса. Кобылы фыркали, били копытами в мокрую землю, высекая из черного грунта брызги, похожие на жирный бархат. Казаки расстегнули седельные сумки, сбросили свои мокрые зипуны сушиться на колья, воткнутые вокруг огней. Три костра горели в ряд, на первом варили кашу и грели воду для похлебки, на втором сушили мокрые вещи, третий для тепла и уюта, чтобы греться у животворного жара после перехода по ледяной воде.
Ели поздно, когда тьма уже окончательно навалилась на тайгу. Каша была густой, с кусками соленой свинины, которую запасли в Томске. Свинина плавала в котле жирными розоватыми островами, и каждый вылавливал себе по куску берестяными ложками наощупь, в свете тусклых бликов костра. Хлеб был еще свежий, только утром его запекли для похода, и на зубах он хрустел аппетитно, смягчая тягучую жирность похлебки. А после ужина казенная чарка, которую все ждали с большим нетерпением.
Казаки сидели кругом, по-семейному. Федька, сняв шапку и перекрестившись на восток, там, где в сгущающейся синеве угадывался дальний, еще не растаявший снег на вершинах, и доедал остатки из берестяной миски. Еремей жевал сухарь, задумчиво глядя в огонь и, казалось, видел в пляске искр не свое сиротское нынешнее житье, а далекие, забытые уже города вроде Ярославля или Вологды.
Лагерные хлопоты стихали, кони перестали бить копытами, затихли, засопели, и лишь один жеребец, гнедой с белым пятном на глазу, все всхрапывал, чуя за тальником зверя. Лось, должно быть, вышел из лесного чрева посмотреть на чужое пламя.
Вечерняя майская тайга была как женщина, лежащая навзничь в нестерпимом любовном изнеможении. Снег, до конца не стаявший в логах, лежал серыми пятнами, похожими на грязные простыни после долгой, изнуряющей страсти. Из-под корней вековых сосен сочилась вода, обнажая белые, бледные тела корневищ, переплетенных в судорожной схватке. Влажный, тяжелый воздух струился над проталинами, и в этих потоках мерещились незримые руки. Они тянулись к мужским горячим спинам, прохладные, настойчивые, срывали с плеч мокрую ткань, скользили по затылкам, заставляя волосы вставать дыбом.
Ветви пихт, низко опустившиеся к воде, казались распущенными, маслянистыми волосами. Где-то в ельнике гукала неясыть, и ей вторил другой звук, чавкающий и сосущий, будто размягченная весной земля начинала посасывать корни, камни, старые кости, смакуя их влажным ртом. Смола выступала на сломанных сучьях, янтарная, вязкая, пахнущая женским потом и медом, она застывала на коре медленными каплями.
Вставал плотный и молочный туман, ощутимый на коже как чья-то невидимая ласка. Он проникал под полы, под рубахи, под ремни, обволакивал каждое тело, сжимал, отпускал и снова сжимал. Неторопливо, со знанием дела, как умеет только весна, когда тайга скидывает зимнюю стыдливость и начинает дышать низом, всем своим разбухшим, налитым соком нутром.
Панкрат, принесший еще охапку хвороста, бросил их в общий свал, и сел рядом с Федькой. Тот протянул ему деревянную чашу с похлебкой, подвинулся, освобождая место.
- Ты, Федор, служивый с опытом! Бывал уже в Кузнецком?
- А тож не бывал? Знамо дело, бывал.
- И как тама?
- Да, как и тут. Только в Томске уже все знакомо, где склад, где колодец, где баба сговорчивая. А Кузнецкий еще строится, там осваивать все нужно.
- А чаво к зазнобе своей не вернешься? Столько лет уж, только мечтаешь?
- К Матрешке-то? - Федька скосил свои глаза, и вновь было непонятно, в какую сторону он глядит. - Да ты, паря, еще не понял, куда попал! Матрена она так платочком у сердца и осталась, в долгой памяти, в далекой Тотьме. А служба государева она как жернова, кто попал, того и перемелет. Я в Томске уж семь лет с Ольгой живу, детки малые имеются. Да и тебе советую, найди жинку местную, а Настасью свою в туесочке у сердца храни, коли люба так. Может на старости лет повидаетесь еще.
Панкрат уже слышал такие истории, но сердце их не принимало. Как же он без Насти? Год, ну два, ну три. А если служба так и дальше пойдет... Он уже думал, отрубит палец, или ногу сломит, или горячки напустит, вот и спишут за ненадобностью. Лишь бы домой, лишь бы к ней.
Вечерний костер высекал из темноты теплый островок света, где ужин уже подходил к концу. Кто-то молча дожевывал, размеренно работая челюстями, кто-то уже отставлял деревянную миску, обмениваясь неспешными, мирными словами с ближайшими соседями. Никто не повышал голоса и не разжигал градуса беседы, чтобы не тревожить тайгу, на которую уже спускались сумерки, тяжелые и бархатные, словно войлочная попона. Лес дышал ровно, глубоко, впитывая каждый посторонний звук, каждое движение, как губка, пьющая ночную росу. Опытные мужики знали повадки звериного края и всегда держали их в уме, словно неписаный устав походной жизни.
Панкрат не стал возвращаться к теме с Федькой. Вместо этого порылся в своем походном мешке, достал перевязанный мочалом туесок и, развязав узел, выудил пригоршню кедровых орешков. От казенной чарки кровь уже слегка согрелась, мысли стали вольнее, а тело тяжелее и наполнилось усталостью. Оставалось лишь ждать, когда старший отряда расставит караул и объявит отбой. Панкрат щелкал орех за орехом, аккуратно бросая скорлупу в пламя. Вкус у кедрача был густой, маслянистый, с легкой горчинкой хвои и сладковатым послевкусием лесной земли, будто сама тайга отдала здесь часть своей смоляной души, законсервированной в твердой скорлупе. Скорлупа, попадая в огонь, трещала и вспыхивала мелкими искрами, точно крошечные звезды, рожденные и сгоревшие в одно мгновение.
Панкрат увлекся своим лакомством и завороженно следил, как пляшут в костре блики, поглощающие брошенную им скорлупу. И вдруг за спиной раздался низкий, утробный кашель, от которого Панкрат подскочил, словно ужаленный, и резко обернулся.
Кашлял Дружинка Щедра. Панкрат и не заметил, когда этот широкий и дюжий мужик поднялся из-за костра, куда-то отошел по своей нужде, а теперь бесшумно, как медведь, вышедший из чащи, неотвратимо встал прямо за ним. Дружинка раскуривал короткую глиняную трубку, набитую пряным китайским табаком. Прокашлявшись после нескольких глубоких затяжек, он спросил, не мигая:
- Как звать тебя, паря?
- Панкрат Налимов, - ответил тот, стараясь говорить важно, хотя внутри все мелко трепетало от того, что один из самых закаленных и влиятельных мужиков отряда удостоил вниманием его, молодого и зеленого паренька.
- Кедрач лузгать любишь?
- Люблю, - растянул рот в смущенной ухмылке Панкрат.
- Угоститься дашь? - голос Дружинки прозвучал низко и негромко, но по воздуху, точно по воде от брошенного камня, пошли вибрации. Сидевшие вокруг притихли, приглушили разговоры и теперь смотрели на них исподтишка, затаив дыхание.
- Да милости прошу, - протянул Панкрат казаку туесок.
Дружинка зачерпнул полную горсть, перешагнул через толстую колоду, на которой сидели казаки. Федька тут же потеснился, Еремей сдвинулся, уступая место, и грузный казак тяжело, но ловко уселся у огня. Панкрат, не мешкая, примостился рядом. Сидели молча, давая бывалому казаку распробовать лакомство и набраться слов. Тот не спешил, затуманенный взор был устремлен в пляшущее пламя, пальцы неторопливо щелкали орех за орехом. Дощелкав горсть, он по-хозяйски потянулся к туеску Панкрата, и юноше ничего не оставалось, как снова поднести лакомство. Дружинка одобрительно хмыкнул и протянул Панкрату свою трубку с кожаным кисетом.
- На вот, паря, затянись-ка.
- Да я не курю… - хотел было отказаться Панкрат, но мужики вокруг неодобрительно загудели, словно встревоженный улей. Федька своим косым глазом стрельнул в его сторону и утрированно стукнул кулаком по лбу: «Дурак, что ли? Старший такую честь оказывает, своим табаком потчует, а ты нос воротить смеешь? Не по чести это!»
Дружинка лишь слегка нахмурился, но руку с трубкой не убрал, будто не замечая возникшей суеты. Панкрат не стал долго томить и принял гостинец. Так и сидел он некоторое время, сжимая в потных ладонях кисет и трубку, не зная, как подступиться к этому незнакомому снаряду. Дружинка уже отвернулся, вновь погрузившись в свое занятие. Панкрат, словно щенок, впервые ощутивший на шее ошейник, неловко поворошил кожаный мешочек. Пальцы дрожали, табак пах жженой кожей, горькими травами и далекими дорогами. Он кое-как набил чубук, чиркнул огнивом, поднес к губам. Огонь лизнул смесь, и она затлела, выпуская тяжелое, удушливое облако. Панкрат затянулся, и дым хлынул в легкие раскаленной кочергой, вывернул грудную клетку наизнанку, обжег горло, будто он проглотил пригоршню живых углей. Он закашлялся так, что глаза полезли на лоб, слезы брызнули градом, а тело скрючилось, словно под ударами невидимого молота. Тут же вокруг покатился громкий, раскатистый смех. Мужики хохотали, били ладонями по коленям, Федька утирал выступившие от смеха слезы рукавом, а Еремей качал головой, причитая:
- Эх, зелень пучеглазая!
Дружинка, тоже ухмыляясь, рьяно хлопнул Панкрата по спине, сбивая кашель, а тот сидел ни жив ни мертв, ловя ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Казак повысил голос, чтобы все сидящие у огня услышали:
- Зелень-то зелень, а поросль крепкая. Смотрите-ка, крепача дернул, и в себе остался, даже не поплыл! Ты сам от куда будешь, паря? - с последними словами он уже обращался непосредственно к Панкрату.
Юноша едва ли мог сейчас вымолвить хоть слово, но сделал над собой усилие и сипло выдавил:
- С Поволжья!
- Крепкий сын могучей Волги, стало быть, - одобрительно кивнул Дружинка. - Кедрач, значит, любишь, Панкратка. Там у вас, на Волге-то, таких не растет?
Панкрат хотел рассказать, что кедровые орешки ему еще в детстве мать на рынке покупала, но те были сухие и пожухлые, словно прошлогодние листья, а здесь словно первой свежести, еще пахнущие смолой и лесным ветром. Но горло, обожженное дымом, пока отказывалось повиноваться, поэтому он лишь отрицательно помотал головой.
Дружинка говорил так, чтобы слышали все. Тембр его голоса был низок, размерен, вязок и тягуч, как хвойная смола. Люди у костра притихли, ловя каждое слово, боясь спугнуть повествование.
- Тут местные жители кедр за священное дерево почитают. В этих краях, приглядитесь, сосны да ели сплошь стеной стоят. Кедры-то они только у Томска нашего, да ближе к Кузнецкому еще начинаются. Мне шорец один рассказывал… повадились как-то наши промысловые кедрач валить, да древесину в Китай сплавлять. Мол, азиаты хорошо платят серебром за эту древесину. Артель свою сколотили. Пришел тогда к ним местный шаман и говорит:
- Не губите кедра, мужики. Дерево священное, вам тайга этого не забудет.
Ну, они само собой послали его куда подальше. А через месяц их хворь какая-то настигла, да притом всех разом. Животы поначалу крутило, кожа зудела, словно под ней муравьиные гнезда шевелились. А потом и вовсе по всему телу наросты бугриться стали.
Под кожей набухали они, росли да нарывали. Мужики крестятся, у Бога прощения просят: за что им, христианским душам, напасть такая? Дело свое уже оставили по причине немощности. А под кожей по всему телу наросты все больше набухают, да так, что люди уже и форму свою человеческую терять начали, превращаясь в бесформенные, корявые чурки. Пришел тогда вновь к ним шаман и говорит:
- Предупреждал я вас, мужики, кара вас настигнет, а вы меня не слушали. Вот вас тайга и наказала, за то, что вы сынов ее священных вырубали.
Раскаялись артельщики тогда, шамана о помощи просили. Ну, он провел им какой-то свой ритуал, с бубном плясал, окуривал их травами. Да только не помогло, померли все вскоре. Двадцать мужиков в один день душу Богу отдали. Но на этом еще не все! Погоревали тогда по ним родственники, да в землю закопали. А через время, на могилах их, хотите верьте, хотите нет - двадцать кедров молодых взошло. Так и растут там, по сей день. Да говорят, будто корни их из мертвецов и выплетаются, будто тайга забрала свое обратно, переродив жадность в новую жизнь.
- Ох, брехня, - выдал Федор, сидящий по правую руку от Дружинки. И как-то громко это прозвучало в повисшей тишине, так что все услышали и замерли, ожидая ответа бывалого казака. Тишина легла над костром густая, давящая, только дрова весело потрескивали, давая искрам взлетать в черное небо. Федька заметно струхнул. Он явно не рассчитывал, что его слова эхом отзовутся в молчании. В глазах Дружинки промелькнул недобрый огонек, острый, как лезвие ножа, но тут же угас, погребенный под маской спокойствия. Он ответил обычным своим голосом:
- Я, Федор, и не утверждаю, что история эта правдива от начала до конца. Но, знаешь ли, и отрицать я не стану, что в темных лесах этих твориться может всякое. Вот ты, православный, в Бога веришь?
- А тож, конечно, православный, конечно, верю! - подобострастно замельтешил Федька, наскоро стал креститься, в душе радуясь, что избежал Дружинкиного гнева.
В этот момент подал голос чернобородый Кондрашко Березовский, друг и соратник Дружинки Щедры. Тот самый, про которого Федька еще днем говорил Панкрату, что они двое - сердце и стержень отряда. Сотник Болоховец не даром их, и еще с полудюжиной крепких, бывалых казаков в свои десятники определил, и совет держит с ними.
Кондрашко сказал, продолжая мысль своего товарища, и слова его падали в ночной воздух, тяжелые и неумолимые, как удары топора о сухое дерево:
- Нечисти тут много, робята. А Господь наш далеко, в центре Руси к молитвам православным прислушивается. И слышно Ему лучше тех, кто ближе к иконам в монастырях, где ладаном да елеем пахнет. А мы здесь, в буквальном смысле, у черта на куличках. Земли тут темные, леса дремучие, корни уходят в старую, языческую глубину. Вот Богу и не с руки наши мольбы тут расслышать, сквозь чащу и туман. Так что, как говорится, на Бога надейся, а сам не плошай, и тайгу не дразни.
Тут уже во весь свой рост поднялся Иван Болоховец - кряжистый, лобастый, точно старый развороченный дуб, и командным голосом распорядился:
- Так, полно, робяты! Кондрашко, назначай караульных. Все остальные отбой, с рассветом снимаемся и трогаем дальше.
Казаки словно только этого и ждали. Услышав слово командира, сытые, грузные, обессилевшие дорогой, стали устраиваться на валежнике, кто поправил зипун, кто привалился к седлу, кто вовсе свалился наземь поближе к костру, к живому теплу.
Кондратий, хитроватый и спокойный, назначил в караул четверых, тех самых азартных весельчаков, что от самого Томска не выпускали из мозолистых рук костяные зерни. Данилко Крюк, Митька Згибнев, Мишка Кобыляков и Путилко Кутьин нехотя, с глухой обидой, разошлись по постам. Трое глядели во тьму, с трех сторон, откуда лес подступал стеной. Четвертый, Путилко, остался у углей костровым.
Лагерь затих не сразу. Сначала мужики покряхтели, прокашлялись, выругались спросонья, и вдруг, будто прорвало плотину, над рекой запел, загудел, зарос мужицкий хор храпа. Кто-то вскрикивал тонко, кто-то бормотал во сне, кто-то заскрежетал зубами, как голодный конь.



