
Полная версия
Хранители кедров
- Лошади! - крикнул он. - Господи, лошади же!
Он и еще несколько мужиков бросились к загону. Откапывали долго, тяжело, снег спрессовался в лед, приходилось рубить топорами. То, что они увидели, заставило самых бывалых отвести глаза. В загоне было шесть лошадей, три гнедые, две саврасые, одна вороная, вся в белых отметинах, красавица, любимица артели. Теперь они стояли, сбившись в кучу, прижавшись друг к другу в последней, отчаянной попытке согреться. Они стояли мертвые, застывшие, окоченевшие так, что сдвинуть их с места было невозможно. Вмерзшие в снег и друг в друга, образовав единую, чудовищную скульптуру из деформированных тел, заплетенных грив и остекленевших глаз.
Смерть пришла к ним не сразу. Пахом, который знал лошадей, прочитал их агонию как открытую книгу. Сначала они дрожали мелко и часто, сбиваясь все теснее, грея друг друга дыханием. Потом дрожь прекратилась и тело перестало бороться. Затем началось замерзание, ноги подкосились бы, но они не упали так как стояли слишком тесно, поддерживая друг друга. Последним умерла вороная. Она стояла в центре, самая молодая, самая сильная, и, судя по позе, пыталась лягаться. Копыта ее были выставлены вперед, будто она била невидимого врага. Но врагом был мороз, который заполз в легкие, превратил кровь в лед и остановил сердце на полувздохе.
Глаза лошадей остались открытыми, и в них застыл такой же ужас, какой Пахом видел однажды на лице утопленника, которого вытащили из Томи весной. Не испуг даже, а недоумение! Как же так? Почему нас бросили? Почему про нас забыли? Мужики стояли вокруг загона, опустив головы, в основном молчали, кто-то тихо выругался и перекрестился.
- Это наш грех, - сказал Пахом. - Мы про них забыли, мы их предали.
- Они ж твари бессловесные, - попытался возразить все тот же Степан Зарубин. - Не люди, чего их жалеть, мясо и мясо!
- А ты человек? - Пахом повернулся к говорившему, и в глазах его было столько горечи, что тот отступил на шаг. - Ты, который баб насиловал, стариков в снег топтал, пока их припасы жрал? Водку пил, пока лошади мерзли? Ты человек?
Ответом ему было молчание, мужики межевались, и Степан, не ощущая поддержки, вновь не нашелся, что сказать. Пахом отошел от загона, чувствуя, как внутри поднимается тошнота. Без лошадей древесный промысел был невозможен, и теперь, на успешное продолжение всей этой затеи, надежды не было.
Кого-то из артельных явно не хватало. Пахом уже давно отметил, что Тихон Зуй не появился до сих пор, и не мутит настроение мужикам. Он велел пересчитаться. Мужики выстроились неровной шеренгой, зябко кутаясь в рваные тулупы. Пахом пошел вдоль строя, загибая пальцы. Четыре... восемь... десять. С ним самим - одиннадцать. А до начала пурги их оставалось шестнадцать человек.
- Не хватает пятерых, - сказал он, и голос его прозвучал глухо, как из могилы. - Митьки Косого, Лукьяна Заморыша, поляков Янки и Казимира... и Тихона Зуя.
Мужики переглянулись.
- Найти, - приказал Савельев. - Обыскать становище и все вокруг, найти живых или мёртвых.
Искали до полудня, обшарили каждый чум, каждый сугроб, каждый закуток. Кричали, но никто не отозвался. Только эхо гуляло по тайге, и небольшой ветер, поднявшийся к полудню, уносил голоса в белую, пустую даль. Митьку, Лукьяна, Янку и Казимира так и не нашли. Снег взял их, принял, спрятал в своих белых глубинах, и не собирался отдавать. Тайга умеет хранить тайны, а вот Тихона Зуя нашли.
На первый взгляд он сидел, облокотившись спиной на ствол большого кедра, но подойдя ближе стало ясно, что он был в буквальном смысле слова вмурован в ствол, врос в него. Стал частью дерева, как смола, как сук, как нарост. Первым его увидел Фрол Колесник, он обходил рощу с топором в руке, проваливаясь в сугробы по пояс, и вдруг замер. Топор выпал из рук и мягко провалился в снег.
- Па-пахом... - позвал он, и голос его сел, превратился в шепот. - Па-а-ахом – кричал он шепотом...
Пахом подбежал. И застыл.
Тихон Зуй сидел, и кедр вырос вокруг него, из-под него, сквозь него. Невозможно было разобрать, где кончается человек и начинается дерево. Кора обвила его тело, как удав, медленно и методично, вершок за вершком. Она обхватила его ноги, спеленала их в тугой, черный кокон, поднялась до пояса, сдавила грудь так, что ребра, наверное, треснули и срослись заново, уже с древесной плотью.
Руки Зуя были вытянуты вдоль туловища, и каждая рука до локтя ушла в ствол, будто кедр сам вытянул их из плеч и втянул в себя, как корни втягивают воду. Пальцы срослись в один сплошной, узловатый нарост, из которого торчали обломанные, почерневшие ногти. Вокруг кистей натекла прозрачная, янтарная смола, и в глубине ее плавали какие-то темные сгустки, похожие на свернувшуюся кровь.
Но самым страшным было лицо. Кора обвила его почти полностью, оставив свободными только глаза. Она наползла на лоб, обтянула скулы, затекла на щеки, скрыла нос и рот, оставив лишь две узкие прорези, из которых смотрели глаза Зуя. Живые, человеческие, полные такого ужаса, такой невыносимой, запредельной муки, что Пахом, вдруг понял, что он никогда не видел такого настоящего ужаса в глазах человека. Они моргали и смотрели на подоспевших мужиков, умоляя о помощи.
- Зуй, - прошептал Пахом, подходя ближе. - Тихон... ты живой?
Глаза моргнули. Один раз. Медленно, как у совы. И в них мелькнула то ли надежда, то ли отчаяние, то ли благодарность за то, что его нашли. Пахом попытался оторвать кору от лица Зуя. Ничего не вышло. Кора была твердой, как камень, и вросла в кожу так глубоко, что первая же попытка потянуть ее вызвала у Зуя беззвучный, конвульсивный спазм. Тело дернулось как от сильной боли, но не могло двинуться, потому что было приковано к стволу.
- Топором, - сказал кто-то сзади. – Надо топором!
- Ты что, сдурел? - Пахом обернулся. – Ты же его убьешь!
- Дак он и так, считай, мертвый. — ответил Фрол, отводя глаза.
Пахом попробовал ножом, нож скользнул по замерзшей коре, не оставив даже царапины. Он попробовал пилой, и та сразу же застряла, а Зуй снова забился в конвульсиях, и из-под коры, там, где скрывался рот, вырвался звук, не то крик, не то стон.
- Не можем мы тебе помочь - сказал Пахом мрачным голосом, опуская руки. - Не можем. Эта твоя кара за бесчинства свои, что ты тут учинял, и на что других подбивал, слышишь ты, православный?
Зуй смотрел на них глазами, полными ужаса. Моргал. Смотрел. Ждал. Пахом разгадал этот умоляющий взгляд, и обернувшись к мужикам, громко спросил:
- Ну что, мужики, есть среди вас сердобольные? Из этого странного плена мы Тихона вытащить не сможем, не навредив ему. И оставлять так живого человека не гоже. Может у кого рука поднимется топором пару раз тюкнуть ему промеж глаз, чтоб не мучался?
Из глаз Зуя прыснули горячие слезинки, угрожая превратиться в маленькие льдинки и застыть на месте. Мужики переминались с ноги на ногу и переглядывались. Наконец Степан зарубин промолвил, глядя себе под ноги:
- Да чего грех-то на душу брать?
- От мороза смерть-то поприятнее будет, чем от топора-то. Просто уснет вскоре, и дело с концом. - Тут же поддержал его Фрол Колесник.
И мужики как бы невзначай стали отходить все дальше, кто боком, кто спиной, они удалялись от злосчастного кедра. Пахом стоял до последнего и глядел в глаза Зую, а тот умоляюще смотрел на него в ответ. Пахом думал сказать еще что-то напоследок, но слов так и не нашлось, и тогда он резко обернулся и пошел прочь, не обращая внимание на сдавленный крик из-под коры дерева.
Вечером того же дня Пахом собрал артель. Оставшиеся десять человек стояли в кругу, бледные, взъерошенные, с красными, воспаленными глазами. Никто не пил, водка еще оставалась, но почему-то ни у кого желания не было.
- Мужики, - сказал Пахом, и голос его звучал глухо, с надрывом. - Я вам вот что скажу. Место это проклято, Бог позабыл про него, или никогда и не знал. Здесь другие хозяева, бесы да демоны. Языческие духи, которые в деревьях живут. Мы думали, что мы сильнее, что топор и крест нас защитят. А они нас, как щенков, взяли и перекусали.
Мужики молчали и невпопад крестились, а кто-то тихо, еле слышно приговаривал: «Господь наш, помилуй нас».
- Уходим, - сказал Пахом. - Завтра же утром, налегке. Возьмем только самое нужное - провизию, топоры и одежду. Лошадей нет, так что пешком. До Томска два дня, если без отдыха, дойдем, многим из нас не впервой.
И вновь никто не возразил и не оспорил этого решения. Все тут навидались чертовщины, и Тихон Зуй был тому ярким примером. А потому все мечтали убраться от сюда поскорее, но никто не брал на себя смелость озвучить эти слова. А Пахом сказал за всех.
Яушты приводили становище в порядок, и по привычке стали все сбиваться на ночлег в ритуальный чум. На этот раз их женщин никто не трогал, мужики держались особняком. Они готовились и собирались выступать на рассвете. И вот, когда небо только начало розоветь на востоке, артель выступила. Одиннадцать грязных, оборванных и продрогших человек уходили налегке. Уходили быстро, оглядываясь, крестясь, сплевывая через плечо. Последним шел Пахом. У края рощи он остановился, повернулся лицом к кедрам и поклонился. Низко, в пояс, как кланяются иконам, или как просят прощения.
А вечером того же дня в становище вернулись охотники, десять мужчин, в сопровождении двух женщин. Они шли с восхода, усталые и продрогшие. За две недели они обошли верховья Томи, проверили все ловушки, перекрыли все затоки, но ничего. Лось ушел. В этом году тайга не поделилась мясом, и пришлось возвращаться с пустыми руками и в срочном порядке. Их нагнали Чечек и Табан, и рассказали, что в стойбище пришла беда в лице русских. Пришлось бросить всю охоту, и спешить на защиту собственных семей и своих домов. Они еще не знали, подходя к становищу, что кедры и тайга защитили себя сами, а русские ушли, оставив яуштам много конины на зимовку.
Глава 3
Незваный гость
Медвежий изгиб, август 1797 года
Старый Федор Петрович Шумилов, придя в себя после того, как его артель в 1741 году рассыпалась в пурге на горстку перепуганных насмерть мужиков, поступил как умный сибирский делец. Он не стал каяться и не стал мстить. Он вновь пошел на поклон к воеводе Миклашевскому и сказал примерно следующее:
- Земля та, ваше благородие, под вырубку не годна. Кедры там старые, гнилые и сухосмольные, а вот ореху тьма как много. Дозвольте мне переписать бумаги, чтобы я там не лес валил, а шишку бил. Государству польза, орех в казну пойдет, и за границу продавать будем. А вырубку запретить, так и лес целее будет, и мне прибыль.
Миклашевский, человек практичный и к тому же не чуждый коммерческого интереса, после того как Шумилов ссудил ему три тысячи на постройку нового дома в Томске, согласился. Бумаги переписали, в новой редакции значилось: «Купец, Шумилов Федор Петрович, получает во владение кедровую рощу при реке Томи, в урочище Медвежий Изгиб, для орехового промысла, без права порубки леса под страхом конфискации». Печать поставили новую, скрепили сургучом.
Федор Петрович так и не занялся орехом. Дела в Томске, кожевенный завод, соляные подряды - все это держало его в городе, а в тайгу он больше не совался, но землю ту завещал сыну. А сын, Петр Федорович, взялся за дело всерьез и основательно. Человек он был степенный, купеческой косточки, но с дворянским вывертом. Женился на обедневшей дворянке, детей крестил в богатых церквах, дом в Томске держал на европейский манер. Ореховый промысел на Медвежьем изгибе он поставил на широкую ногу. Построил амбары, сушильни, нанял лазаков из окрестных деревень, наладил поставки в Тобольск и на Ирбитскую ярмарку. Умер он в 1790 году, оставив имение уже своему сыну, внуку Федора Петровича.
Федор Петрович Шумилов младший тридцати четырех лет от роду, коллежский асессор, потомственный дворянин и владелец «недвижимого имения при реке Томи с кедровым лесом и ореховым промыслом», жил в своей усадьбе с женой и двумя дочками уже на постоянной основе. В городе он бывал наездами. По делам, или на ярмарку, а то и в губернское присутствие, но душой он был здесь, на Медвежьем изгибе, где кедры шумели так, что казалось они говорят с тобой на языке, забытом людьми.
Усадьба стояла на высоком берегу, откуда Томь была видна на три версты в обе стороны. Река здесь делала широкую дугу, и кедровая роща спускалась к самой воде, черная, величавая, с лапами, опущенными к земле, точно деревянные великаны, присевшие отдохнуть перед долгой дорогой.
Был август, самое время сбора урожая, жара спала, но солнце еще держалось щедрое, золотое, похожее на поспевшую дыню. Воздух был прозрачен, как родниковая вода, и в нем пахло смолой, нагретой корой и той особенной, терпкой сладостью, какую имеет тайга на исходе лета.
Дом был рублен из крепкой, вечной лиственницы. Тесовая крыша с широкими свесами, чтобы снег не забивал окна и дождь не мочил стены. Крыльцо на точеных столбах, с резными перилами. Мастера выписывали из Тобольска, и тот обошелся не дешево, но стоил конечного результата. Глазу приятно, и душа радуется, когда поднимаешься по этим ступеням после долгого таежного перехода. Фасад смотрел на реку, окна большие, в шесть стекол, светлые, с белыми наличниками. Любимым занятием младшей дочки, восьмилетней Насти, было открывать по утрам резные ставни, крашеные охрой. Она выбегала на крыльцо босиком, по росе, и с визгом распахивала одну за другой, будто будила весь мир и внутри дома, и с наружи.
Внутри дом делился на две половины. Парадная зала имела высокий потолок, и зеленую изразцовую печь, с голландскими рисунками. На каждом изразце свой сюжет - то мельница, то охотник с ружьем, то корабль под парусами. Мебель красного дерева, привезенная из Москвы через всю Россию, стол на двенадцать персон, стулья с высокими спинками, горка с серебряными ложками и фарфоровыми чашками. В углу киот с иконами в серебряных окладах, перед ними теплится лампада, и свет ее, красноватый, трепещущий, смешивается с дневным, создавая в зале таинственную, благостную полумглу.
Вторая половина жилая, теплая и уютная. Небольшая гостиная с диваном, на котором любила читать жена, Анна Григорьевна, женщина тихая, с печальными глазами и тонкими, изящными пальцами. Спальня, где стояла огромная кровать под балдахином, детская комната на двоих, где стены были выкрашены в нежно-голубое, а над кроватями висели берестяные иконы.
Была еще библиотека на полтораста книг, по тем временам богатство невиданное в этой глуши. Шумилов собирал ее всю жизнь: Ломоносов, Державин, Татищев, «Российская грамматика», путевые заметки путешественников по Сибири, французские романы в переводе — все это стояло на полках из кедра, пахнущих летами и смолой.
За домом стояли хозяйственные постройки. Баня по-черному, с низкой дверью, чтобы тепло не уходило. Амбар для орехов, рубленый, на высоких столбах, чтобы мыши не лезли. В округе говорили, что шумиловский амбар стоит на медвежьих костях, зарытых под углами, и никакой зверь к нему не приблизится. Далее сарай - сушильня, помещение с железными противнями, где орех калили над тлеющим огнем, придавая ему тот самый дымный, терпкий вкус, который отличал шумиловские поставки от всех прочих. Конюшня на шесть лошадей, с хорошими стойлами, чистая и светлая. И кедры, все те же кедры. Они стояли вокруг усадьбы, как стражи, как немые свидетели того, что люди давно забыли.
Жена Шумилова, Анна Григорьевна, урожденная Баркова, так же, как и его матушка, была из обедневших дворян. Они-то в Сибири встречались гораздо чаще, чем в европейской России. Ее отец, чиновник на соляных промыслах, промотал состояние на картах и оставил дочери в приданое только дряхлую няню, сундук с прохудившейся простыней, да привычку держать спину прямо даже в нищете. Шумилов взял ее по любви, что для новоиспеченного дворянина было выгодой, связать свои семейные узы с древней именитой фамилией, а также простым, человеческим счастьем.
Анна Григорьевна была хороша собой тою неяркой, вечерней красотой, которая открывается не сразу, а после долгого взгляда. Ее бледное лицо с тонкими чертами обрамляли русые волосы, всегда убранные в строгую прическу. Голубые глаза с легкой грустинкой смотрели на мир с той спокойной печалью, которая бывает у людей много читающих, и мало жалующихся. Она вела хозяйство, воспитывала дочерей, играла на старом, расстроенном клавесине, но еще годном для того, чтобы разучить пару французских песенок. И по ее томному, подвисающему взгляду, всегда складывалось ощущение, будто бы она чего-то очень сильно ждет, но вот никак не дождется.
Дочерей у них было две. Старшая Катя, четырнадцати лет, была вылитым отцом. Та же упрямая складка губ, тот же взгляд исподлобья, когда она о чем-то думает. Высокая, тонкая, с длинными руками, которые она обычно не знала куда девать, и с копной рыжих волос, за которую домашняя горничная Дарья прозвала ее «цыганочкой». Катя любила тайгу, могла часами бродить по роще, собирать шишки, помогать мужикам на промысле. Она была смелой, почти дерзкой, и мать тайком вздыхала: «С таким характером замуж не возьмут». Но Шумилов только усмехался: «Наша порода, упрямая».
Младшая Настя, была полной противоположностью сестре. Восьмилетняя, светловолосая, с круглым лицом и большими, удивленными глазами, она была похожа на ангела с лубка. Тихая, застенчивая, она больше всего на свете любила сидеть в библиотеке и рассматривать картинки в «Естественной истории» Бюффона, которую отец выписал из Москвы. Ее любимым местом в усадьбе был старый кедр у тропы. Как-то раз она привела к нему за руку папеньку, и показала, какой причудливый был у него ствол. Кора срослась с корнями таким образом, что казалось будто человек сидел, облокотившейся спиной на ствол, да так и прирос к кедру. Федор Петрович подивился тогда богатой фантазии своей дочурки, а потом взглянул в глазницы человекоподобному стволу, и что-то заставило его тогда вздрогнуть, и на секунду волосы привстали дыбом на всем теле. Впрочем, непонятное ощущение тут же улетучилось.
Август был месяцем, когда усадьба оживала, наполняясь шумом, гамом и особенным, деловым духом, который бывает только на промысле. Орех поспевал, шишки наливались смолой, тяжелели, начинали буреть на солнце. Промысел кедрового ореха в Сибири в конце XVIII века был делом устроенным, обставленным правилами и традициями. Шумилов держал три десятка наемных работников - крестьян из ближних деревень, ссыльных, отбывших срок, и местных татар, для которых ореховый промысел был привычным делом. Платил он хорошо, опытный «лазак» получал до десяти рублей за сезон, что по тем временам было приличными деньгами.
Сборщики делились на «лазаков» - тех, кто лез на деревья, и «сборщиков», кто подбирал сбитые шишки на земле. Инструментов у них было немного: «лаз» - длинный шест до двух саженей, окованный железным наконечником, чтобы сбивать шишки; «кошки» - железные когти, которые надевались на ноги и помогали взбираться по гладкому стволу; «котти» - кожаные сумки через плечо для сбора упавших шишек.
Но главным орудием было мастерство. Взобраться на кедр не шутка, ствол прямой, голенастый, без сучьев на первые пять-шесть саженей. Лазак обхватывал его руками, прижимался грудью, втыкал кошки в кору и лез, ритмично, плавно, как белка. С высоты в десять саженей, когда под ногами одна только тонкая ветка, а внизу зеленая, глубокая и бесконечная тайга, он сбивал шишки шестом, стараясь не повредить молодые побеги.
Работа была опасной. Каждый год по Сибири ходили слухи: кто-то сорвался с кедра, кто-то расшибся насмерть, кого-то растерзал медведь. Поэтому перед началом сезона в усадьбе служили молебен. Из села Спасского приезжал старый священник, кропил святой водой и лазаков, и их снаряжение.
Когда шишки были сбиты, их ссыпали в большие холщовые мешки, «кули», которые на вьючных лошадях везли к усадьбе. Там начиналась вторая стадия - сушка и обмолот. Шишки высыпали на железные противни и ставили в сушильню, где под ними день и ночь горел тлеющий огонь. Жар был несильным, чтобы орех не подгорел, а только подсох и легче отходил от чешуи.
Затем шишки «молотили» - выбивали из них орех деревянными колотушками, провеивали на ветру, просеивали через решето. Орех калили второй раз в чугунных сковородах, чтобы он приобрел тот самый, фирменный шумиловский вкус. И наконец ссыпали в новые, чистые мешки из домотканого холста вышитой меткой «Ш.». В хороший год усадьба давала до двух тысяч пудов ореха, по тем временам состояние очень приличное.
Федора Шумилова в округе называли по-разному. Крестьяне говорили ему «барин», почтительно, с легкой опаской. Татары называли «кедровым хозяином», потому что умел он с лесом договариваться, а ссыльные, что работали на сборе урожая, за глаза звали его «праведником». Не потому, что святой, а потому, что платил честно и не бил. В Сибири, где иные помещики ссыльным и крепостным житья не давали, это уже считалось благодетельством.
Крепостных у Шумилова не было, в Сибири крепостное право не имело такой силы, как в европейской России. Земли много, людей мало, закрепощать некого, все кто работал на него были вольными. Государственные крестьяне, отходники с промыслов, ссыльные, отбывшие срок. Он платил им исправно, кормил с общего стола в сезон, лечил, когда болели, и даже помогал отстраиваться тем, кто решал осесть в тайге насовсем.
При усадьбе жили постоянные слуги - «дворня», как тогда говорили, хотя это слово в сибирском смысле означало скорее «домочадцы», чем «крепостные». Кухарка Марфа, круглая, румяная, с вечной улыбкой на лице, из ссыльных полячек, что вышла замуж за томского мещанина и осталась в Сибири навсегда. Старый кучер Ермолай, бывший ямщик, который помнил еще Ирбитскую ярмарку времен Екатерины и любил рассказывать, как возил «самого Григория Александровича Потемкина, князя Таврического». Молодая и расторопная горничная Дашка, с бойкими глазами и необъятными грудями.
Был даже «дядька» - отставной солдат Степан Ильич, которого Шумилов привез из Томска. Хромой, с выпоротой спиной и добрым, выцветшим взглядом, он присматривал за девочками, пока родители были заняты делами, и рассказывал им страшные сказки про леших и кикимор, в которых сам, кажется, верил больше, чем в Бога.
Во время промысла Шумилов сам выходил к работникам в простой рубахе, подпоясанной ремнем, с картузом на голове, и следил, чтобы дело шло без лихачества. Он знал каждого по имени, помнил, у кого жена родила, у кого изба сгорела, и при случае помогал то деньгами, то мукой, то просто добрым словом.
- В Сибири, - говаривал он за ужином, разливая чай из медного самовара, - нельзя жить, как в России. Там человека держит земля, а здесь - слово. Обманешь - убежит. Ударишь – отомстить может. И правильно сделает, тайга то, она всех равняет.
Жена его, Анна Григорьевна, вела хозяйство с той методичной, почти педантичной аккуратностью, которую она вынесла из своей дворянской бедности. Все в доме было на своих местах, ложки в серебряном подстаканнике, салфетки вышиты по схеме, запасы муки, крупы и солонины разложены по бочонкам и подписаны: «Крупа гречневая. Октябрь 1796», «Соль иркутская. Сентябрь 1796». Она пекла хлеб сама, заквашивала капусту, сушила грибы и ягоды на долгую зиму. И в каждом ее движении была та особая, молчаливая гордость человека, который умеет делать все своими руками и никого не просит о помощи.
Дочери помогали по хозяйству. Катя по амбарам, по конюшне с лошадьми, да с мужиками на промысле. Настя по дому, с матерью и с Марфой на кухне. Вечерами, когда солнце садилось в Томь и окрашивало реку в багрянец, они собирались в гостиной. Шумилов читал вслух Державина или Татищева. Анна Григорьевна играла на клавесине, что-то старинное, итальянское, что сама не понимала, но играла по нотам, выведенным давно ушедшей рукой. А за окнами мирно и убаюкивающе шумели кедры. И казалось, что нет конца этому покою, этой тишине и жизни, размеренной и правильной, как круги по воде от брошенного камня.
***
Промысел шел своим чередом. Лазаки с утра до вечера сбивали шишки, сборщики таскали кули к сушильне, Марфа с Дашкой калили орех на чугунных сковородах, и запах дымной сладости стоял над усадьбой такой, что кружилась голова и хотелось жить вечно. Шумилов, раскрасневшийся от трудов и августовского солнца, сам помогал грузить мешки на подводы, вдыхая тайгу полной грудью.
В тот обычный день, ничем не примечательный от других, на дороге показалась карета, запряженная четверкой, с гербом на дверце, который Федор Петрович сразу узнал - герб Томского городового магистрата. Не губернатор, не столичное начальство, но человек при власти.
Из кареты легко выпорхнул мужчина лет сорока, поджарый, с проседью в бакенбардах и тяжелым, цепким взглядом купца, дорвавшегося до чиновничьего мундира. Следом за ним молодой писарек с портфелем, набитым бумагами.
- Федор Петрович, дорогой! - гость шагнул на встречу хозяину с распростертыми объятиями. - А я к тебе по пути на объезд волостей, дай думаю, заеду. Не узнаёшь? Алексей Григорьевич Карелин, заместитель головы городской думы. По купеческим делам мы с твоим покойным батюшкой не раз пересекались.



