Имя сему. Роман
Имя сему. Роман

Полная версия

Имя сему. Роман

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Вопрос был дежурным. Я это знал. В контексте длительно текущего случая он имел ту же ценность, что и приветствие, — нулевую по содержанию, ненулевую по функции: пациент должен зарегистрировать присутствие нового клинициста, и клиницист должен зарегистрировать тип ответа — вербальный, невербальный, отказ, агрессия, уход. Вопрос «как вы себя чувствуете» предназначен не для получения информации о самочувствии, а для калибровки поля. Я знал всё это. Я произносил это с тем внутренним убеждением, которое даёт ординатура, и которое, как мне тогда казалось, от меня неотделимо.

Она не ответила.

Я подождал ещё минуту. Свет в комнате сдвинулся; низкое облако за окном прошло, и на две-три секунды серый стал чуть светлее, а потом вернулся. Её руки лежали на книге в том же положении: левая ниже, правая выше, на правой — сгиб мизинца. Шерсть свитера чуть топорщилась на локтевом сгибе, и там, в этом сгибе, была единственная деталь, которая принадлежала не ей, а одежде: тёмная нитка, зацепившаяся за спицу стеллажа или за край стула, и вытянутая на три-четыре сантиметра, и никем не обрезанная.

— Я прочёл ваше дело, — сказал я. — Не полностью; мне ещё многое предстоит. Но я хотел бы начать наше общение не с бумаг, а лично. Если у вас есть вопросы ко мне — я здесь.

Эта фраза тоже была из методички, хотя и менее стандартная: обнаружить готовность к обратной связи, дать пациенту позицию спрашивающего, перераспределить власть в контакте. Я верил в это. Мне кажется, я и произнёс это с некоторой убеждённостью — не актёрской, а той, которая бывает у молодых врачей, когда инструмент ещё блестит и ещё не затуплен ни одним случаем, в котором инструмент не работает.

Тишина.

Она перевернула страницу. Движение было коротким и точным: правая рука подняла угол, левая придержала корешок, страница легла. Она не слюнявила палец. Не разглаживала. Только перевернула — и продолжила. В этом движении, в его законченности, в отсутствии всего лишнего — колебания, поправки, повтора — было что-то, чему я в тот момент не нашёл клинического определения, но что узнал: так движутся люди, которые провели с предметом достаточно времени, чтобы между ними и предметом не осталось зазора. Я видел это у хирургов, которые не глядя кладут инструмент. Я видел это у матери, когда она за полгода до смерти резала хлеб — одним движением, без крошек. Здесь было то же. Это не был знак болезни. Это был знак привычки, которой хватило на восемнадцать лет.

Я сидел. Я не знал, сколько прошло — три минуты, пять. Я не смотрел на часы, потому что смотреть на часы при пациенте в первом контакте считается нарушением, а я, по-видимому, всё ещё жил внутри того, что считалось и не считалось, и это «считается» было единственным языком, на котором я умел с ней разговаривать, — хотя она, разумеется, на этом языке не разговаривала ни с кем.

Потом она заговорила.

Я не могу сказать, что она подняла голову, — она её, строго говоря, не поднимала. Она чуть повернула её, на несколько градусов, в мою сторону, и я увидел — впервые — линию носа, прямую, узкую, и часть правого глаза, и этот глаз не был направлен на меня, а проходил мимо, куда-то левее и выше, на стеллаж за моим плечом или на стену за стеллажом.

— Я вас ждала, — сказала она. — Не вас лично — кого-нибудь похожего.

Голос был низким, ровным, без хрипоты и без напряжения. Негромким — скорее так, как говорят люди, привыкшие к тому, что в комнате один собеседник, и привыкшие к тому, что расстояние между ними и этим собеседником — фиксированное. Она не модулировала. Не расставляла ударений. Два предложения, пауза между ними — короткая, длиной в один вдох, может быть, в два. Второе предложение было не уточнением первого, а поправкой: первое сообщало факт ожидания, второе — его условие. Она знала, кто я. Она знала, зачем я пришёл. Она сообщала мне не это — она сообщала мне, что я заменим.

Я не ответил. Не потому что растерялся, а потому что мне нечего было ответить, и я — в тот единственный раз — распознал это до того, как открыл рот.

Прошла минута. Или две. Она вернулась к книге. Я видел, как пальцы правой руки сдвинулись на полстрочки вниз; она читала или не читала — я не знал. Свет не менялся. Гул звонницы держался на прежней ноте, и к нему присоединился другой звук, отдалённый, за стеной — вода из водосточной трубы по камню, капля за каплей, с тем беспорядочным ритмом, который невозможно предсказать и невозможно перестать слушать. Потом она сказала, не поднимая головы, тем же голосом, с тем же объёмом:

— Борис Аркадьевич умер. Вы пришли позже, чем нужно.

Она сказала «Борис Аркадьевич» — не «доктор Ветров», не «Борис», не «Б. А.», как было в тетрадях, которые я тогда ещё не читал. Она произнесла имя и отчество полностью, вслух, и это были не слова о нём, а его имя, звучащее в комнате, в которой он когда-то сидел на том стуле, на котором сидел сейчас я. Фраза содержала три вещи одновременно, и я расслышал все три, хотя не смог бы тогда ни одну из них назвать. Могу назвать сейчас, но не стану — потому что называние здесь означало бы, что я понял, а я и через два года не уверен, что понял.

Я встал. Стул скрипнул — тот же звук, что при моём появлении. Я сказал: «Спасибо, Марта Адамовна. Я зайду в другой раз, если позволите». Это тоже была формулировка, и я произнёс её автоматически, и она была единственным, что мой клинический аппарат мог в этот момент произвести, — как станок, продолжающий штамповать одну и ту же деталь после того, как все остальные части конвейера уже остановились.

Она не ответила. Не кивнула. Не пошевелилась. Я видел её со спины, уходя: свитер, седина, низкий свет, книга на коленях. Пальцы правой руки лежали на той же строчке.

Я вышел и закрыл дверь — медленно, потому что дверь была тяжёлой, дубовой, с латунной ручкой, оставшейся, вероятно, от монастырских времён, и при закрывании она издавала тугой, плотный стук, который гасился толщиной стен. Коридор Поморского корпуса на втором этаже был длинным, узким, с двумя поворотами и рядом одинаковых дверей по правой стороне; потолок низкий, побелённый, с видимыми остатками старой кладки в арочных нишах. Пол — та же плитка, что в библиотеке, коричнево-жёлтая, стёртая по центру до более светлого оттенка, в котором угадывались десятилетия хождения одними и теми же маршрутами: до поворота, от поворота, до лестницы, от лестницы.

Я прошёл четыре шага и остановился. Стена была каменной, оштукатуренной, с холодом, который шёл от неё ровно, без температурных перепадов, — не тот холод, что бывает от сквозняка или от разбитого стекла, а тот, что держится в камне сам по себе, четыреста лет, и не изменяется ни от какого отопления. Я прислонился к этой стене правым плечом и стоял.

Ничего связного я в тот момент не думал. Это не фигура речи и не ретроспективная конструкция: я действительно не думал ничего, и если бы Стрельников попросил меня через десять минут заполнить протокол первой встречи, я бы заполнил его стандартно, без заминки, потому что клинический аппарат во мне работал исправно, — только ему было нечего обрабатывать. Не потому что встреча не содержала материала, а потому что материал этой встречи не принадлежал ни одной из категорий, которым меня учили. Пациентка установила контакт, вербализация адекватная, мышление структурировано, аффект — и здесь моё перо в служебном дневнике, если бы я его тогда открыл, споткнулось бы, потому что аффект был, по-видимому, ровным, но ровность эта была не индифферентностью, не уплощённостью и не контролем, а чем-то, чему в моём словаре на тот момент не было имени. Сейчас я стал бы искать слово — и не нашёл бы его, потому что, в той мере, в какой я это вообще понимаю, дело было не в аффекте, а в точности. Она была точна. Два её предложения были точны так, как бывают точны не клинические формулировки, а предметы: камни, инструменты, вещи, у которых нет лишнего.

Я стоял у стены. За дверью библиотеки было тихо. Я не слышал ни движения стула, ни шагов, ни шуршания страниц — только ту же капель за окном в конце коридора, и где-то далеко, за пределами корпуса, приглушённый звук мотора — вероятно, генератор котельной, который Прохор включал по утрам.

Потом я услышал шаги. Они шли из-за поворота коридора — негромкие, ровные, с коротким стуком каблука по плитке, не тяжёлые и не лёгкие, а такие, какие бывают у людей, которые ходят по одному и тому же коридору десятки лет и давно перестали соотносить свою походку с чьим-либо присутствием. Параскева Петровна прошла мимо меня — в полуметре — в своём обычном тёмном халате, с кольцом ключей у пояса, которое при каждом шаге производило один короткий звук, металлический, чистый, без дребезжания, как будто ключи были подобраны и подвешены именно с тем расчётом, чтобы звучать так, а не иначе. Она не посмотрела на меня. Не замедлила шага. Не произнесла ни слова. Только, проходя, выдохнула — коротко, через нос, тем северным полу-вздохом, который не означает ни сочувствия, ни осуждения, ни удивления, а означает только то, что один человек прошёл мимо другого и отметил его присутствие, и что этого достаточно.

Шаги удалились за поворот. Звон ключей стих. Дверь в конце коридора — третья от лестницы — открылась и закрылась, коротко, без стука, как закрываются двери у людей, умеющих обращаться с засовами и петлями. Я стоял у стены.

За окном в конце коридора небо было тем же, что и в библиотеке, — серым, плоским, низким, без определённого источника света. Где-то за стеной лаяла собака — одна, без отклика, три-четыре раза, потом замолчала. Водосточная труба под карнизом продолжала щёлкать — капля, пауза, капля, — и эти щелчки были единственным звуком, отмерявшим время, потому что часов у меня с собой не было, а время, по-видимому, шло.

Потом я оттолкнулся от стены и пошёл к себе, в квартиру, через двор, по дорожке вдоль южной стены, мимо конюшни, где Прохор что-то делал — я видел его спину и слышал звук ведра о каменный порог, — и дальше, к новому корпусу, по лестнице на третий этаж, в комнату, где стол стоял у окна, а на столе лежала папка с пометкой «М. А., карточка стационарная», и рядом — служебный дневник, в котором я пока ничего не написал. Я не открыл ни папку, ни дневник. Я сел за стол и сидел, по-видимому, долго — в комнате стемнело, прежде чем я встал и включил свет, — и всё это время, в той мере, в какой я в состоянии это восстановить, я не формулировал ничего. Не перебирал дифференциально-диагностических версий. Не планировал тактику следующего контакта. Не записывал наблюдений. Просто сидел — в комнате, в сумерках, с папкой на столе, с видом из окна на стену, — и это сидение, по-видимому, было первым в моей профессиональной жизни временем, в которое я не работал и не притворялся, что работаю.

В тот вечер я написал в дневнике: «Первый контакт с пациенткой Левиной М. А. Ориентирована, в контакте избирательно, мышление последовательное. Эмоциональный фон ровный. Рекомендации: продолжить наблюдение, повторный визит через 3—5 дней». Запись заняла четыре строки. Я расписался и закрыл тетрадь.

(Через два года, когда я начну писать то, что сейчас лежит перед вами, я перечитаю эту запись — она будет в числе немногих бумаг, которые я увезу с собой, — и не найду в ней ничего ложного. Каждое слово клинически точно. Каждое слово не имеет отношения к тому, что произошло.)

Кулой. 27 сентября 2025. Среда, десять часов утра, библиотека Поморского корпуса, восточное окно, том Костомарова, пальцы, лежащие на двести сорок третьей странице, ровный голос, в котором не было ничего лишнего. Два предложения. Одиннадцать слов. Этого мне хватило на десять месяцев.

ГЛАВА VI

Она вышла в десять минут одиннадцатого, и я это заметил случайно — потому что стоял у окна верхнего коридора в Поморском, ожидая, пока Маша закончит влажную уборку в библиотеке, и смотрел вниз без цели, как смотрят на двор учреждения, в котором провёл пока ещё слишком мало дней, чтобы перестать замечать его устройство.

Она вышла из бокового входа, того, что ведёт в хозяйственный проход между Поморским и трапезным корпусом, и повернула направо, к стене.

Стена начиналась в четырёх шагах от угла здания. Кирпич — крупный, ручной формовки, семнадцатого или, в перекладках, восемнадцатого века; цвет неоднородный, от тёмно-рыжего до почти серого в тех местах, где раствор выступал и затвердевал наплывами. Высота — около четырёх метров; я измерил позже, и вышло три девяносто на южном участке и четыре десять на северном, потому что грунт немного понижался к реке. Периметр — двести на сто пятьдесят метров, если верить плану Б. П. С. 1971 года, подшитому к хозяйственной документации. Четыре угловые башни — северо-западная, северо-восточная, юго-западная (в ней архив) и юго-восточная, самая разрушенная, с провалом в кровле, затянутым брезентом.

Марта шла вдоль стены.

Не по дорожке — дорожки там не было, была полоса утоптанной земли, вероятно, вытоптанная ею самой за годы. Полоса шла в полуметре от кладки, иногда ближе, где кирпич выступал и сужал проход. Она шла ровным шагом, не быстрым и не медленным, — я потом, когда стал за этим следить, подсчитал примерно семьдесят два шага в минуту, что соответствует нормальной прогулочной скорости взрослого человека среднего роста, хотя она была скорее невысокой. Руки вдоль тела. Голова чуть опущена, но не так, как опускают при разглядывании земли, а так, как держат при привычном усилии — угол был постоянный, градусов десять ниже горизонтали, не больше.

Она прошла южный участок — длинный, сто пятьдесят метров — примерно за минуту сорок. У юго-восточной башни не остановилась. Повернула, не замедляя шага, и пошла вдоль восточной стены на север. С моего окна восточный участок был виден хуже — Поморский стоит в северо-западной части комплекса, и восточная стена уходила от меня, — но её фигура оставалась различимой, серая куртка на фоне рыжего кирпича. Куртка была та же, что и в библиотеке позавчера, или другая такого же цвета, — я не мог определить. У юго-восточной башни фигура уменьшилась почти до точки, потом снова стала расти, двигаясь по восточной стене к северо-восточному углу.

Северная стена. Здесь я видел её лучше — она шла навстречу, в той мере, в какой можно идти навстречу наблюдателю, который стоит на двадцать метров выше и шестьдесят метров в стороне. Двести метров северного участка она прошла ровно. Ни разу не подняла головы. Ни разу не остановилась. Ветер дул с северо-запада, в лицо, и я видел, как куртка прижималась к телу с левой стороны, но походка не менялась — ни наклона корпуса, ни укорочения шага, ничего из того, что обычно выдаёт человека, идущего против ветра.

У северной башни она остановилась.

Остановка длилась от трёх до пяти секунд; я не засекал, я ещё не знал, что буду засекать. Она стояла лицом к башне, вполоборота ко мне, и я видел только контур — плечо, край капюшона, который она не надела. Потом повернулась и пошла обратно, по тому же маршруту, вдоль западной стены на юг. Западная стена ближе всего к Поморскому, и здесь, если бы она подняла голову, она увидела бы меня в окне. Она не подняла.

Полный круг — четыре стены, четыре поворота у башен, одна остановка у северной — занял девятнадцать минут. Или двадцать, я записал обе цифры, потому что не был уверен, с какого момента начал считать: с выхода из двери или с первого шага вдоль кладки.

Она сделала второй круг.

Второй был тождествен первому. Та же скорость, тот же угол головы, та же остановка у северной башни — те же три-пять секунд, лицом к кирпичу, — и тот же обратный ход. Я простоял всё это время у окна, и Маша дважды прошла за моей спиной — второй раз сказала что-то про библиотеку, я не расслышал.

После второго круга она вернулась к боковому входу и вошла в здание. Дверь закрылась. Я посмотрел на часы: десять тридцать восемь.

На следующий день я подошёл к тому же окну в десять ноль пять. Она вышла в десять ноль девять. Два круга. Девятнадцать минут. Остановка у северной башни. Ветра в тот день не было, и разницы с предыдущим днём — никакой. Ни в шаге, ни в скорости, ни в развороте, ни в длительности остановки.

К концу первой недели наблюдений — я вёл их из того же окна, не скрываясь, но и не обнаруживая себя специально, — у меня накопилась таблица из семи строк. Время выхода варьировалось в пределах четырёх минут: самый ранний — десять ноль шесть, самый поздний — десять десять. Время круга — от восемнадцати минут сорока секунд до двадцати минут ровно. Всегда два круга. Остановка у северной башни — всегда, продолжительностью от трёх до семи секунд. Остановок у других башен — ни одной.

Дождь на третий день — мелкий, косой, беломорский — не изменил ничего. Та же куртка, тот же шаг, та же полоса земли. Капюшон она и в дождь не надела.

Я записал это в служебный дневник, который начал вести по форме, привычной мне со времён ординатуры в Сербского: дата, наблюдение, вопрос. Вопрос к первой неделе был один, и я сформулировал его так: «Характер ритуала: компульсивный, волевой или нечто третье, для чего в имеющейся номенклатуре нет удовлетворительного определения?» Никакого ответа я в тот момент не имел. Вопрос, впрочем, по-видимому, был поставлен неправильно, потому что он предполагал, что наблюдаемое поведение должно принадлежать одной из трёх категорий, а оснований для такого предположения у меня не было — только привычка к классификации, которая к тому времени, в той мере, в какой я мог это оценить, ещё работала.

Я стал следить за её прогулками — не нарочно, не по графику, а потому что окно ординаторской, куда я заходил за бланками направлений, выходило на северо-западный участок стены, и если я стоял у окна в половине десятого утра, я не мог её не видеть. Она шла всегда в одном направлении — от ворот к северной башне, — поворачивала там, где кладка меняется с красного кирпича на белёный камень, и шла обратно. Двадцать минут. Иногда двадцать две, если ветер был встречным на обратном участке, но я тогда ещё не засекал — засекать стал позже, в ноябре, когда начал вести записи.

Шаг у неё был ровный. Не медленный, не быстрый — скорость человека, который знает расстояние и не нуждается в том, чтобы его преодолевать. Руки — в карманах или вдоль тела, в зависимости, по-видимому, от температуры, а не от чего-либо иного. Голова чуть опущена. Она не смотрела по сторонам, не останавливалась, не менялась в лице, в той мере, в какой я мог это определить с третьего этажа. С третьего этажа я видел только фигуру — худую, в сером свитере, который был ей велик, — и направление. Фигура шла от ворот. Фигура возвращалась. Фигура исчезала за углом Поморского корпуса, и я шёл дальше по своим делам, унося с собой ощущение, которое мне тогда представлялось чисто профессиональным: стереотипное поведение, ригидность маршрута, отсутствие контакта со средой — я мог бы записать это в карту, если бы счёл нужным. Я не записал.

На второй или третий день наблюдений — я не помню точно, записей за тот период нет, а память ненадёжна именно в тех местах, где хочется быть точным, — я спустился на второй этаж за полчаса до обеда. Коридор Поморского корпуса — длинный, с четырьмя окнами по левой стороне и четырьмя дверями палат по правой, — был пуст, если не считать запаха хлорки и отдалённого кашля за одной из дверей. Я шёл в кабинет Стрельникова, чтобы подписать акт приёмки медикаментов: рутинная процедура, о которой можно было бы не упоминать, если бы не то, что случилось на полпути.

Параскева Петровна вышла из палаты — не из палаты Марты, из соседней — с тазом, в котором лежало что-то, что я определил как использованное постельное бельё, и повернула ко мне. Я не знаю, видела ли она меня у окна наверху; думаю, что видела, потому что следующая её фраза была направлена не мне-проходящему, а мне-наблюдавшему, хотя формально она не имела оснований это различать.

Она сказала: «Это её работа, Андрей Глебович. Не мешайте».

Сказала на ходу, не останавливаясь, тем же тоном, которым за день до этого сообщила мне, что горячую воду дают с семи до девяти и что полотенца меняют по средам. Таз в её руках даже не качнулся. Она прошла мимо, свернула к лестнице и стала спускаться — я слышал её шаги, тяжёлые, ровные, с характерным поморским ударом пятки, который я к тому времени уже отличал от шагов остальных.

Я остался в коридоре. Работа. Я понимал каждое слово: «это» — прогулка, «её» — Марта Адамовна, «работа» — занятие, деятельность, функция. «Не мешайте» — не вмешивайтесь, не подходите, не включайте это в свою клиническую картину. Я понимал каждое слово и не понимал фразу. Я стоял в коридоре с чувством, которое мог описать только отрицательно: не растерянность, не обида, не профессиональный интерес. Что-то, для чего у меня не было категории, — а то, для чего у меня не было категории, в сентябре двадцать пятого года для меня не существовало.

Потом я пошёл дальше. Подписал акт. Стрельников спросил, всё ли в порядке с размещением, я ответил, что да. Вечером записал в служебный дневник: «М. А. совершает ежедневные прогулки по территории. Маршрут фиксирован, длительность стабильна. Рекомендуется дальнейшее наблюдение». Это было точное клиническое описание, и оно не описывало ничего.

(Я понял это только в феврале.)

Акт я нашёл потом в папке — подпись стоит, дата: двадцать третье сентября. Значит, это было двадцать третье. Значит, я к тому моменту находился в институте чуть больше двух недель. Значит, она ходила по стене каждый день из этих четырнадцати, и я этого не замечал, пока не оказался у правильного окна в правильное время. Параскева Петровна, надо думать, замечала все восемнадцать лет.

ГЛАВА VII

Ледостав в том году пришёлся, насколько я могу судить по записям в служебном журнале дежурного, на двадцать третье октября, — и это совпало, что бывает часто, со вторым или третьим настоящим снегом, который уже не таял, а ложился и оставался, заполняя пространство между стеной и рекой плотной ровной белизной, поверх которой ветер рисовал длинные горизонтальные полосы, потому что здесь ветер всегда горизонтален. Река шумела двое суток — странный, нечеловеческий звук, похожий на то, как тяжёлый груз сдвигают по каменному полу, — а на третье утро стихла. Я вышел после обхода на северный участок стены и увидел, что воды больше нет: там, где вчера ещё стояла тёмная осенняя река, лежала серая неподвижная масса, в которой угадывались швы и трещины. Прохор прошёл мимо с ведром, остановился, посмотрел вниз. «Встала», — сказал он и пошёл дальше.

Я записываю это подробнее, чем оно, возможно, заслуживает, потому что ледостав стал для меня разделительной чертой: до него я ещё мог уехать; после него дорога формально существовала, но что-то — не лёд, не снег, не расстояние, а скорее сдвинувшееся ощущение масштаба — сделало отъезд непредстави-мым. Институт перестал быть местом, в которое я приехал. Он стал местом, в котором я находился, — и разница между этими двумя состояниями, в той мере, в какой я могу её сейчас реконструировать, была не постепенной, а мгновенной.

В тот вечер я поднялся в архив. Отопление работало через раз; от окна тянуло, и я передвинул стол к дальней стене, ближе к трубе, которая ещё отдавала тепло. Шесть коробок стояли на месте. Две папки с пометкой «личное Б. А.» лежали на верхней полке, куда я их поставил в первую неделю и с тех пор не трогал. Я снял первую.

Внутри, под тремя или четырьмя листами машинописных выписок, лежала обычная тетрадь — формат А5, коричневый картонный переплёт без надписи, без года, без имени. Бумага была тронута сыростью, углы загнуты. Я открыл её осторожно, потому что первая страница держалась на клее, который высох и отходил. Почерк был мелкий, разборчивый, с лёгким наклоном влево, — я уже знал его по записке, переданной мне Параскевой Петровной в первую неделю, и по нескольким пометам на полях дела М. А., сделанным тем же пером. Это был Ветров.

Первая запись датирована двенадцатым января две тысячи девятого года.


Сегодня поступила пациентка М. А. Перевод из Архангельской областной; госпитализирована 28 декабря прошлого года в кататоническом ступоре. Я должен был передать случай Степановой — она формально ведёт приёмное отделение с осени, документы у неё. Я не передал. Не знаю, почему. Пока единственное объяснение — клиническое: Степанова назначит стандартную схему и будет ждать результата. В этом случае стандартная схема, по-видимому, не покажет результата. Но это не объяснение, а обоснование, и я не хочу путать одно с другим. Запишу, чтобы потом понять.

На страницу:
4 из 7