
Полная версия
Имя сему. Роман
Стрельников Геннадий Павлович занимал кабинет в административном корпусе, на втором этаже, — не тот кабинет, где работал Ветров, а соседний, поменьше, с окном во двор. Это я понял позже, когда разобрался в расположении комнат: Стрельников не стал занимать ветровский, с видом на стену и башню, а остался в своём, заместительском. Я не знаю, было ли это деликатностью, или суеверием, или просто нежеланием переносить бумаги. Я никогда у него об этом не спросил.
Он поднялся мне навстречу, пожал руку, предложил сесть. Невысокий, полноватый, с аккуратно подстриженными усами и в рубашке, застёгнутой на верхнюю пуговицу, хотя галстука не было. На столе — три стопки папок, расположенные с той геометрической точностью, по которой сразу видно человека, нуждающегося в порядке.
Он говорил ровно, негромко, тщательно подбирая слова. Спросил, как устроился. Спросил, есть ли замечания по жилью. Спросил, ознакомился ли я с расписанием дежурств. В каждом вопросе чувствовалась форма — не столько казённая, сколько привычная: Стрельников разговаривал со мной так, как, по-видимому, разговаривал со всеми, — вежливо, без пробелов, без острых углов, с той обстоятельностью, которая исключает необходимость возвращаться к сказанному. Он упомянул финансирование (сокращено на четырнадцать процентов в текущем году), штатное расписание (неполное, три вакансии), проблемы с поставками медикаментов зимой. Я слушал и записывал. Он ни разу не произнёс имени Ветрова.
Когда я встал, он сказал: «Если будут вопросы по хозяйственной части — к Акиму Семёновичу. Он в курсе всего». Это было сказано тоном, в котором не было ни иронии, ни уступки, — просто констатация порядка вещей.
В коридоре первого этажа, у раздаточной, я столкнулся с Машей — Марией Никитичной, санитаркой, — хотя в тот момент я ещё не знал ни её имени, ни отчества. Она несла стопку чистого белья, прижимая её к груди обеими руками. Невысокая, светловолосая, лет двадцати четырёх или пяти, в форменном халате, который был ей немного велик. Я представился. Она кивнула, сказала: «Здравствуйте, Андрей Глебович», — очень тихо, так что я скорее прочитал по губам, чем услышал, — и прошла мимо. Не остановилась. Не посмотрела с любопытством. Просто несла бельё туда, куда его нужно было нести.
Акима Семёновича я нашёл в каморке возле котельной. Каморка была маленькая — стол, табурет, электрический чайник, на стене календарь с видом Соловков, вероятно прошлогодний, — но обжитая так, как бывают обжиты только помещения, в которых один и тот же человек сидит десятилетиями. Он был крупный, бородатый, спокойный. Борода — густая, с сединой, не подстриженная, но и не запущенная, а такая, какая растёт сама, когда человеку не приходит в голову о ней думать. Рукопожатие его было коротким и очень крепким.
— Пойдём, покажу, — сказал он, и мы пошли.
Он показал мне котельную — угольную, с двумя старыми котлами, в которых что-то гудело с тем низким, ровным рокотом, какой бывает у механизмов, работающих давно и без аварий. Показал подвал с трубами, где протекала левая магистраль и где он заткнул её чем-то временным ещё в марте, и с тех пор, сказал он, «дёржит». Показал двор, дровяную поленницу, сарай с инструментом. Говорил мало. Когда говорил — окал, и фразы были короткими, без придаточных, будто каждое предложение обходилось двумя-тремя словами и считало остальные лишними.
— Вот конюшня, — сказал он у низкой каменной пристройки.
Внутри пахло сеном, навозом и чем-то ещё — тёплым, животным, успокаивающим. У стойла стоял человек, высокий и худой, в телогрейке и кирзовых сапогах, и чистил скребницей бок немолодого гнедого мерина. Аким сказал: «Прохор Ильич». Прохор повернулся, посмотрел на меня, кивнул и вернулся к лошади. Аким не стал ничего добавлять. Мы постояли секунд десять. Мерин переступил с ноги на ногу. Прохор провёл скребницей по крупу, и звук щетины о шерсть был единственным, что заполнило паузу.
На обратном пути Аким спросил:
— Надолго к нам?
— Контракт на два года, — сказал я.
Он кивнул. Не сказал ни «хорошо», ни «ладом», ни что-нибудь ещё. Просто кивнул. Этого, по-видимому, было достаточно — не как одобрение, а как принятие к сведению. Я понял, или мне показалось, что я понял, что всё, сказанное мной, было услышано и отложено, и что Аким Семёнович — из тех людей, которые составляют мнение не по словам и не по первому впечатлению, а по чему-то другому, чему я ещё не нашёл названия.
Когда он ушёл, я остался во дворе один. Было тихо, если не считать ветра, который не прекращался с ночи. Издалека, от северной стены, доносился глухой низкий звук — что-то гудело наверху, в каменной кладке или над ней, — и я подумал, что это, должно быть, та самая звонница, которую я слышал вчера ночью, но не был уверен.
Меня приняли. Вежливо. Корректно. И не до конца.
Обратно мы шли вдоль стены — Аким показывал, где зимой наметает до карниза второго этажа и где в прошлом году просела кладка. Он шёл быстро, не оглядываясь, и я едва успевал за ним, одновременно записывая в блокнот номера участков, которые он называл, — «двенадцатый от угловой», «семнадцатый, тот, что над вентиляцией», — хотя никакой нумерации на стене не было, и я потом, вечером, не смог восстановить ни одного из этих адресов.
Ветер усилился к полудню. Он дул с северо-запада, ровно, без порывов, с тем постоянством, к которому я ещё не привык и которое первые недели принимал за тишину, — настолько оно было однородно. Сосны за стеной качались все одинаково, как одно растение. Где-то далеко, за рекой, по-видимому, шумела вода, но я не был уверен, что это не ветер в кронах.
У северо-западной башни Аким остановился. Не для меня — ему нужно было проверить дверь в основание звонницы, которая, как я понял из его бормотания, разбухала осенью и переставала закрываться. Он подёргал ручку, присел, посмотрел на нижний край. Кирпичная кладка башни была темнее, чем на остальных участках стены, — то ли от сырости, то ли от возраста; позже я узнал, что звонница старше большинства корпусов на тридцать лет.
Именно тогда я услышал этот звук. Он шёл откуда-то из верхней части постройки — не сверху, а изнутри, из пустых ярусов, в которых, насколько мне было известно, ничего не было: ни колоколов, ни перекрытий, ни людей. Низкий, ровный, с лёгкой вибрацией, которую я ощутил скорее грудной клеткой, чем ухом. Ни на что не похожий.
Аким выпрямился. Он не смотрел на меня. Он смотрел на дверь.
— Звонница плачет, — сказал он.
Сказал так, как говорят «надо бы крышу подлатать» или «к вечеру подморозит», — между двумя другими мыслями, не ожидая ответа. Может быть, не ожидая даже, что я услышу.
Я не спросил, что это значит. Не потому что не хотел, и не потому что посчитал вопрос неуместным. Я просто не успел. Аким уже шёл дальше, к хозяйственной пристройке у восточных ворот, и снова называл номера участков, которых не существовало ни на одной карте, кроме его собственной.
Звук продолжался ещё некоторое время — минуту, может быть, две. Потом ветер чуть изменил направление, и звук прекратился, и стало снова тихо обычной здешней тишиной, то есть — ветром, соснами, далёким скрипом чего-то деревянного.
Я записал в блокнот: «Зв-ца — звук при с-з ветре, проверить конструкцию». Запись аккуратная, предметная, совершенно бессмысленная. Проверять конструкцию я, разумеется, не стал ни тогда, ни потом.
ГЛАВА III
На девятый день — это был, по-видимому, четверг, потому что четверги были днями подачи заявок на лекарственное обеспечение, и я помню, что нёс папку к Стрельникову, — Параскева Петровна остановила меня в коридоре второго этажа Поморского.
Она шла навстречу. Я ещё не до конца привык к тому, как здесь ходили: по старым дубовым доскам невозможно было пройти неслышно, и каждый обитатель производил свой собственный набор скрипов, по которому его опознавали от дальнего конца коридора. Параскева ходила быстро, мелко, на полную стопу, и доски под ней почти не жаловались, — это при её росте и весе было непонятно, но так было. Я слышал её секунды за три до того, как она вышла из-за поворота у сестринской.
Она несла что-то в левой руке, прижимая к бедру, а правой придерживала ключи на поясе, чтобы не звенели. Подошла, остановилась на расстоянии чуть большем, чем обычное, — так останавливаются, когда собираются передать предмет, а не разговаривать.
— Андрей Глебович. Вот, это вам.
Конверт. Стандартный, почтовый, формата С5, коричневая крафтовая бумага. Не запечатан — клапан подогнут внутрь. На лицевой стороне, в верхнем левом углу, почерком, который я тогда ещё не мог узнать: «А. Г. Карцеву, лично». Без даты. Без обратного адреса. Ниже — ничего, только коричневая бумага и по всей поверхности мелкие, едва видные пятна, какие остаются от долгого лежания в сыром помещении.
Параскева не убирала руку, пока я не взял. Я взял. Конверт весил немного, граммов тридцать, в нём лежал один лист, может быть два. Бумага пахла — не конверт, а то, что было внутри, — чем-то, что я определил позже как запах архивной башни: камень, холодная пыль, чернильная кислотность. Тогда я этого запаха ещё не знал.
Я посмотрел на Параскеву. Она уже смотрела не на меня, а на папку у меня под мышкой, как бы оценивая, не мешает ли она мне идти к Стрельникову.
— От кого? — спросил я.
— От Бориса Аркадьевича, — сказала Параскева Петровна. — Он оставил. Для того, кто после.
Она сказала это ровно так, как передают хозяйственную информацию: в комнате поменяли лампочку, бойлер работает до одиннадцати, вот конверт. В её интонации не было ничего, что я мог бы прочитать, — ни торжественности, ни осторожности, ни нежелания отвечать на вопросы. Если бы я спросил ещё что-нибудь, она бы, вероятно, ответила. Я не спросил.
— Спасибо, — сказал я.
Параскева кивнула, обошла меня — коридор был широкий, но она всё равно обходила людей с запасом, привычка тридцати лет работы в учреждении, где лишнее сближение нежелательно, — и пошла дальше, к лестнице. Ключи на поясе звякнули один раз, когда она взялась за перила. Через четыре секунды — я считал шаги, сам не зная зачем — её не было слышно.
Я стоял в коридоре с конвертом в правой руке, с папкой заявок под левой, и некоторое время не двигался. В коридоре было пусто. В дальнем конце, за лестничной клеткой, кто-то из пациентов кашлял размеренно и глухо, как кашляют люди, которые кашляют давно. С улицы, через закрытое окно, доходил ровный гул: ветер шёл с северо-запада, и звонница отзывалась на него низким тоном, который через неделю я перестану замечать, а через месяц буду слышать, только когда он прекратится.
Я убрал конверт во внутренний карман куртки. Внутри карман подкладка была тёплая от тела, и я почувствовал, как бумага легла к груди — жёсткий прямоугольник, два сгиба, острые углы. Пошёл к Стрельникову, отдал заявки, выслушал его замечание о расходе галоперидола, вернулся к себе. Конверт пролежал в кармане ещё шесть часов. Я не открывал его до вечера.
Почему — я не знаю. По-видимому, в тот день мне казалось, что документ, пролежавший в сыром архиве пять месяцев и предназначенный человеку, которого отправитель не знал в лицо, может подождать ещё несколько часов. По-видимому, я ошибался, хотя вряд ли что-нибудь изменилось бы, прочитай я записку раньше. Изменилось бы, возможно, другое: шесть часов, в течение которых конверт лежал у меня в кармане, были последними часами, когда я мог ещё думать об этом назначении как о двухлетнем контракте, северном коэффициенте и возможности защитить диссертацию.
Квартира находилась на втором этаже нового корпуса, через стену от ординаторской, и была устроена так, как устраиваются все служебные квартиры при казённых учреждениях: две комнаты, кухня с газовой плитой семидесятых годов, совмещённый санузел, линолеум тёмно-коричневого цвета, вздувшийся у порога. Прежний жилец — по-видимому, ординатор, уехавший до меня, — оставил на подоконнике пустую банку из-под растворимого кофе и расписание архангельского автобуса, приклеенное скотчем к стене над выключателем. Я снял расписание на второй день. Банку не тронул, и она простояла там до апреля.
Конверт я положил на кухонный стол, не вскрывая, пока снимал куртку и ботинки, пока ставил чайник, пока доставал из холодильника хлеб и нарезку, купленную позавчера в посёлке и уже начинавшую подсыхать по краям. Это были привычные действия человека, который не торопится, и я их совершал именно потому, что торопился. Конверт лежал на столе. Белый, без марки, без обратного адреса. На лицевой стороне — ничего; на обороте, в верхнем левом углу, синей шариковой ручкой, почерком мелким и ровным, как у человека, привыкшего писать в разграфлённых карточках: «А. Г. Карцеву, л.» Буква «л.» означала, по всей вероятности, «лично». Бумага конверта была плотная, чуть пожелтевшая, того сорта, который в учреждениях уже давно не используют, — я подумал, что конверт мог лежать у Параскевы Петровны не один месяц.
Чайник закипел. Я сделал чай, сел и вскрыл конверт ножом.
Внутри был один лист. Половина стандартного листа формата А4, аккуратно разрезанная, не оторванная. Тем же почерком, той же ручкой, шесть строк:
Если останетесь, прочтите дело М. А. Целиком, с первого тома. В башне, в верхнем шкафу, две папки с пометкой «личное». Их нет в описи. Подумайте сами. Никому не доверяйте — ни администрации, ни родственникам, ни ей.
Б. В.
Подписи не было — только инициалы. Даты не было. Обращения не было. Ни «уважаемый», ни «коллега», ни имени.
Я выпил чай. Он остыл, пока я читал, хотя читать там было не больше двадцати секунд. Перечитал. Ещё раз. «Целиком, с первого тома» — это было понятно: дело М. А. Левиной, шесть архивных томов, я видел их в описи, когда принимал кабинет, и пока не открывал, потому что занимался общим отделением. «В башне, в верхнем шкафу» — я знал, что в юго-западной башне располагается архив; я туда ещё не поднимался. «Их нет в описи» — значит, папки неофициальные, личные бумаги Ветрова, которых, строго говоря, в институтском архиве быть не должно.
Всё это было ясно. Записка врача, оставленная преемнику: прочтите дело, разберитесь сами. Резковато, но допустимо. В Сербского я видел случаи, когда уходящий лечащий врач передавал дела с пометками, которые не предназначались для официального оборота, — субъективные наблюдения, гипотезы, иногда просто сомнения, которые неловко было фиксировать в протоколах. «Подумайте сами» — тоже понятно, в том смысле, в каком бывает понятно обращение старшего к младшему, когда старший не хочет навязывать интерпретацию. Я принял это как стилистическую черту — сухость, нежелание объяснять, — и не ошибся, хотя позже, читая дневники, я обнаружил, что сухость Бориса Аркадьевича была не чертой, а оболочкой, под которой текло горячее и живое, и что «подумайте сами» было не приглашением к размышлению, а предупреждением о том, что ничьи чужие выводы — в том числе его собственные — не будут здесь достаточны.
Но две вещи в записке я не понял.
«Ни родственникам». Я прочёл это, и у меня не возникло никакой мысли, кроме недоумения, потому что в краткой справке, которую я просматривал при вступлении в должность, в графе «ближайшие родственники» стояло: нет. М. А. Левина, 1978 года рождения, поступила в 2008-м, содержится на основании судебного решения, ближайших родственников не имеет, опекун — государство. Справка была от 2009 года, обновлена в 2015-м, — в обоих случаях: нет. Ветров это знал лучше меня. Ветров вёл её семнадцать лет. Каким родственникам я не должен был доверять, если родственников не существовало?
Я подумал, что это, возможно, условная формулировка. Что Ветров имел в виду вообще всех посторонних и перечислил для убедительности. Что «родственники» — это часть тройки, ряд, а не конкретное указание. Я подумал так и отложил это. Мне понадобилось пять месяцев, чтобы вернуться к этому слову.
«Ни ей».
Это я перечитал трижды. Речь шла, по-видимому, о пациентке — о М. А. Левиной, — потому что о ней говорила вся записка и потому что местоимение не имело другого антецедента. Не доверяйте ей. Лечащий врач, проработавший с пациенткой семнадцать лет, написавший о ней, по всей видимости, сотни страниц клинических заметок и ещё какие-то личные бумаги, спрятанные от описи, — этот врач в последней своей записке, адресованной человеку, которого он никогда не видел и не мог видеть, потому что умер за год до моего назначения, — этот врач предупреждал: не доверяйте ей.
Я не знал, что с этим делать. У меня не было контекста. Я не читал дела, не видел пациентку, не поднимался в архив. Записка стояла отдельно от всего, что мне было известно, как первая фраза разговора, начатого не с того конца, — и только позже, значительно позже, я понял, что Борис Аркадьевич начал именно с того конца, с какого нужно, и что предупреждение стоило в начале, а не в конце, потому что в конце оно было бы бесполезно.
Я не убрал записку. Я положил её на стол, слева от чашки, расправил сгиб и оставил. Вымыл чашку, выключил свет на кухне, лёг в постель.
Комната была тёмная, и только под дверью шла полоска света от коридорного плафона, который горел круглосуточно, — старая больничная привычка, перешедшая в жилой корпус. За стеной не было слышно ничего. Ветер стих к вечеру, и звонница молчала. Где-то внизу, на первом этаже или, может быть, снаружи, хлопнула дверь, и потом опять стало тихо.
Я не спал. Не думал о записке — в том именно и состояла трудность, что думать было не о чем: слишком мало данных, слишком много неизвестных, а привычка к клиническому мышлению, которой я в ту пору доверял почти безоговорочно, требовала не спекуляций, а материала. Материала не было. Был конверт, половина листа, шесть строк и почерк человека, который утонул в июле прошлого года при невыясненных обстоятельствах, — Стрельников упомянул это вскользь в первый день, и я не переспросил, потому что тогда это было чужое несчастье, случившееся до меня и не касавшееся моей работы.
Я лежал и смотрел в потолок. Потолок был низкий, оштукатуренный, с трещиной от угла до середины, похожей на речное русло на мелкомасштабной карте. Где-то после часа ночи в соседней комнате или, может быть, на лестничной площадке зашуршало — крыса или ветка за окном, — и я понял, что не засну.
Записка лежала на кухонном столе. Я знал это так, как знаешь присутствие предмета, который не видишь и не трогаешь, но который уже занял своё место.
ГЛАВА IV
Параскева сказала: третий этаж юго-западной башни, ключ на связке тот, что с жёлтой биркой. Она не спросила, зачем, и это было, по-видимому, единственной формой разрешения, которую институт мог мне предоставить, — молчаливой. Стрельников на мой устный запрос ответил служебной запиской в два предложения: архив научного отдела доступен сотрудникам по основному месту работы в часы, согласованные с завхозом. Я не стал согласовывать с Акимом. Аким всё равно знал.
Лестница в башне — винтовая, каменная, с выщербленными ступенями, каждая чуть уже предыдущей, так что на третьем повороте плечо задевает стену. Стена сухая, не сырая — я ожидал сырости и ошибся; башня стоит на известняковом выступе, дренаж работает четвёртый век. Отопление — чугунный радиатор, подключённый, насколько я смог определить, к системе Поморского корпуса через трубу, проложенную в толще стены в 1960-х годах; труба, по-видимому, промерзала каждую зиму, потому что радиатор давал не тепло, а его воспоминание. В архиве было около шести-семи градусов. Я работал в куртке.
Помещение — бывшая ризница, потом библиотека, потом, после 1955-го, медицинский архив, — имело размеры приблизительно четыре на шесть метров, вытянутое вдоль внешней стены. Одно окно, арочное, с двойным переплётом, обращённое на юго-запад. Стекло было покрыто изморозью с внутренней стороны. Это был конец сентября. Потолок — крестовый свод, низкий, я мог коснуться замка рукой. У противоположной от окна стены — металлические стеллажи советского производства, зелёные, с инвентарными номерами, нанесёнными белой краской: от 041 до 078. Большая часть полок пустовала. Стол — один, канцелярский, с тремя ящиками, два из которых не открывались; я проверил позже, в одном оказался замок ключей без бирок, в другом — пустая коробка из-под папирос «Беломор» и огрызок карандаша. Стул — деревянный, с подлокотниками, устойчивый.
Дело М. А. Григорьевой занимало шесть архивных коробок стандартного формата, расположенных на двух нижних полках стеллажа 054. Коробки были пронумерованы от единицы до шестёрки, номера нанесены от руки, тем же почерком, которым была подписана записка Ветрова. Первая коробка — история болезни, тома I—III, 2008—2015. Вторая — тома IV—VI, 2015—2025. Третья — результаты обследований, лабораторных и инструментальных, подшитые хронологически. Четвёртая — переписка с инстанциями: прокуратура, Минздрав, страховая. Пятая — заключения внешних консультантов, семь штук за семнадцать лет, последнее датировано мартом 2024-го. Шестая — разное: копии удостоверений, справки, три фотографии.
Это был обычный массив. Я видел подобные дела в архиве Сербского, хотя редко такого объёма — шесть коробок на одного пациента означали либо чрезвычайно спорный диагноз, либо чрезвычайно длительное пребывание, либо и то и другое. Систематика была аккуратной, подшивка — последовательной, корешки папок не расползались. Кто-то поддерживал это дело в порядке. Не секретарь — секретарская подшивка выглядит иначе, механически. Здесь чувствовался отбор.
На верхней полке того же стеллажа, отдельно от коробок, лежали две картонные папки с завязками. На каждой — пометка, сделанная тем же почерком: «Личное Б. А.». Без номера, без инвентарной бирки, без штампа архива. Этих папок в описи быть не могло. Я знал это, потому что опись лежала в первой коробке, напечатанная на принтере, с датой последнего обновления: 14 мая 2025 года, за два месяца до смерти Ветрова. В описи значились шесть коробок. Папок в ней не было.
Я не открыл их в тот день. Это не было решением, и не было осторожностью, и не было, в той мере, в какой я способен реконструировать, чем-либо, кроме привычки: в Сербского нас учили начинать с официального документа и двигаться по нему, прежде чем смотреть на всё остальное. Я начал с первой коробки.
Папки с пометкой «Личное Б. А.» остались на верхней полке. Они были перевязаны хлопковой тесьмой, каждая — в один узел. Тесьма на левой папке была белой; на правой — серой, возможно, от времени, возможно, изначально. Я не знаю, почему запомнил это. Запомнил.
На столе лежала тетрадь, обычная, в клетку, девяносто шесть листов, без надписи на обложке. Она не принадлежала ни к коробкам, ни к папкам. Она лежала на столе так, как лежит вещь, которую кто-то читал недавно и положил, не убрав. Я не тронул и её. Позже я узнал, что это был первый из дневников Ветрова — тот, который начинался с записи от 12 января 2009 года. Но в тот день, в конце сентября, стоя в архиве в куртке и перчатках, я видел только тетрадь, номера на коробках и иней на стекле.
Я сел за стол, открыл первую коробку и начал читать.
Первая коробка стояла ближе всех к окну и была подписана тем же аккуратным, мелким почерком, который я уже видел на ярлыках остальных: «Дело М. А. Левиной, т. 1, поступление». Картон плотный, серовато-зелёный, стандартный для медицинских архивов двухтысячных; углы потёрты, один надорван, тесёмки-завязки перетянуты в узел, а не в бант, — так перевязывают, когда не ждут, что кто-то скоро откроет. Я развязал узел, снял крышку.
Внутри — формуляры, сложенные в хронологическом порядке, лицевой стороной вверх. Одиннадцать. Верхний лист — протокол первичного осмотра, датированный 28 декабря 2008 года. Бланк учреждения: «Северо-западный НИИ психоневрологии РАМН, Мезенский район, Архангельская обл.», герб, регистрационный номер. Бумага на ощупь была суше и тоньше, чем у листов под ним, — семнадцать лет в нетопленом помещении. Я решил начать с начала — не с личных папок Ветрова, не с тетрадей, которые лежали в соседней коробке и которых я в тот день ещё остерегался, хотя, по-видимому, не отдавал себе в этом отчёта, — а с официального протокола, с того, что должно было быть наиболее надёжно датировано и наименее окрашено чьим-либо голосом.
Я ошибался в обоих предположениях, но узнал об этом не сразу.

