
Полная версия
Имя сему. Роман
К концу октября в институте делалось очень тихо. День сокращался быстро и заметно — не метафорически, а физически: ещё в начале месяца было светло часов до пяти, к концу — едва до трёх, и остаток суток держался на лампах. Отопление гудело в трубах низко и ровно. Когда ветер заходил с моря — а заходил он с моря почти каждый вечер, — в пустой звоннице резонировал воздух, и весь корпус наполнялся низким, на грани слышимого гулом, к которому я привык настолько, что замечал его, только когда он прекращался. Бо́ льшая часть персонала жила за рекой, и к семи корпус пустел; оставались ночной пост, дежурная сестра этажом ниже да я. Окно к девяти становилось чёрным наглухо; за стеклом не было ничего, что отбрасывало бы свет обратно, и я видел в нём, подняв голову, только лампу, стол и себя над столом — отражение, в которое упиралась комната, дальше себя не пускавшая. Спать у себя я в какой-то момент перестал — не из решения, а потому, что подниматься было дальше, чем остаться. Архив был холодный; я работал в куртке. Лампа была настольная, с зелёным стеклом, ветровская, и круг света от неё ложился на раскрытую папку и не доставал до стен, так что комната за пределами стола существовала на слух больше, чем на глаз.
Я работал в его комнате, за его столом, в его кресле — и довольно рано решил не делать из этого ничего. Кресло было продавлено под чужую спину; первые дни я это чувствовал и пересаживался, потом перестал. Человек, чьи бумаги я разбирал, утонул в полутора километрах отсюда четырнадцать месяцев назад, и я работал в его комнате; это были два факта, и связывать их во что-то третье у меня не было ни оснований, ни, честно говоря, склонности. И всё же одна вещь меня занимала, хотя клинически не значила ничего: Ветров никогда не был женат. Об этом не было ни строчки в его дневниках, и именно отсутствие строчки я почему-то отметил — так отмечают не симптом, а его отрицательную форму, пустоту, по краю которой что-то очерчено. Что с этим делать, я не знал и, по-видимому, ничего и не следовало; я держал это в стороне, как держат в кармане предмет, назначения которого не помнишь.
Я читал до часу, до двух. Материал к тому времени распоряжался моими сутками полнее, чем я им: я ложился не когда уставал, а когда доходил до места, на котором можно остановиться, а таких мест становилось всё меньше. Восстановить порядок тех ночей я не берусь — они слиплись в одну долгую, с короткими светлыми промежутками. В ту ночь — я говорю «в ту ночь», понимая, что собираю её, возможно, из нескольких, но одна из них была именно такой, — я читал тетради Ветрова за его столом, в круге лампы, и не помню момента, когда перестал читать. Не было перехода, который я мог бы зафиксировать, — был текст и усилие чтения, потом текст расплылся, потом ничего не было, а потом было то, что я записываю здесь, не будучи вполне уверенным, что слово «сон» для этого годится.
Коридор. Длинный, учрежденческий, с низким потолком. Казённый светильник — один, жёлтый, в плоском плафоне того типа, который выпускали, по-видимому, одним и тем же заводом для поликлиник, детских садов и всего прочего, что государство строило для своих нужд и забывало обновлять. На полу кафель, крупный, бежево-серый, со сколами. Я стоял в дальнем конце коридора, у стены, и видел впереди, метрах в пятнадцати, двоих детей: мальчика и девочку, обоим на вид лет семь или восемь, невысоких. Они стояли друг напротив друга, и руки у них были сцеплены — не так, как берутся за руки при игре, а пальцы в пальцы, переплетённые. Рядом стоял взрослый, в белом, в чём-то рабочем, — халат или фартук, мужчина или женщина, я не различал. Взрослый тянул одного из детей за плечо, пытаясь отвести. Ребёнок подавался назад, но пальцы не разжимались. Второй не двигался. Стоял. Взрослый перехватил двумя руками, потянул сильнее. Ничего не изменилось. Звука не было — ни голоса, ни шагов по кафелю, ни скрипа; только усилие, видимое и распределённое между тремя телами, из которого ничего не следовало. Я стоял в конце коридора, как стоишь в учреждении, мимо которого проходишь, — не войдя, не имея отношения. Я не подошёл. Я не знал, кто эти дети, и то, что я не знал, было устроено не как вопрос, на который мог бы быть ответ, а как часть того, что происходило: коридор, свет, кафель, пальцы, которые не разжимаются.
Больше в этом сне ничего не было — или было, но не сохранилось, и я не в состоянии отличить одно от другого.
Проснулся я от того, что затекла рука.
Это первое, что я записываю, потому что это первое, что было: не мысль, не остаток сна, а правая рука, придавленная собственным весом к столешнице, отнявшаяся ниже локтя так, что пальцы я ощущал как чужие — налитые, тяжёлые, не вполне мои. Я просидел в этой позе, по-видимому, несколько часов. Лампа на столе горела; за окном архива стоял тот неопределённый октябрьский час, когда уже не ночь, но ещё и не день, — серое, ровное, без источника свечение, при котором предметы видны, но не отбрасывают тени. Я не сразу понял, где нахожусь. Это длилось недолго, секунду или две, но я отмечаю это, потому что в ординатуре нас учили, что дезориентация при пробуждении вне постели — банальность, рутинный артефакт сна не на месте, и я тогда так и подумал: артефакт. Я и сейчас думаю, что это был артефакт. Я просто записываю, что он был.
Снилось мне что-то — я знал, что снилось, по той остаточной плотности, какая остаётся в теле, когда сон только что был и уже ушёл, — но удержать я не мог ничего. Ни сюжета, ни лиц. Осталось одно усилие, мышечное, как после физической работы: будто я что-то держал или тянул и вот разжал. (Я пишу это в феврале двадцать седьмого и оставляю как есть; я возвращался к этой странице несколько раз и не дописал к ней ничего.) Я растёр руку, дождался, пока в неё вернётся чувствительность — сначала покалывание, потом боль, потом просто рука, — и только тогда увидел тетрадь.
Она лежала передо мной раскрытая.
Я опишу это точно, потому что точность здесь — единственное, что у меня есть. Архив Ветрова устроен так, что тетради Марты хранятся отдельно от истории болезни: шесть томов дела стоят в металлическом шкафу слева, а тетради — их сорок с лишним, разного формата, в основном школьные, в коленкоровых и клеёнчатых обложках, — лежат в двух картонных коробах на нижней полке стеллажа у окна, и я их к тому вечеру ещё не трогал. Я читал дело. Тетради я отложил — сознательно, потому что не чувствовал себя готовым, и потому что не был уверен, что имею право; вопрос о том, кому принадлежат эти записи и кто санкционировал бы их прочтение посторонним, я к тому моменту себе не разрешил. Это я помню отчётливо. Чего я не помню — это как одна из тетрадей оказалась на столе, раскрытая, под лампой, у самой моей руки.
Насколько я могу судить, я достал её сам. Других людей в архиве ночью не было; дверь я запирал; короб у окна был сдвинут, одна тетрадь вынута. Самое простое объяснение — что я взял её перед тем, как заснул, и не запомнил этого, как не запоминаешь движения на грани сна. Я и держусь этого объяснения. Я привожу его здесь не потому, что оно меня убедило, а потому, что любое другое потребовало бы от меня допущений, которых я как врач делать не должен.
Тетрадь была тонкая, в светло-зелёной обложке, без надписи. Почерк — мелкий, наклонный влево, местами срывающийся в неразборчивое. Страница, на которой она была раскрыта, заполнена меньше чем наполовину; верх занят чем-то зачёркнутым, плотно, так что не прочесть, а ниже, отдельно, в три строки, без числа, без заголовка, без того, что предшествовало бы и объясняло:
я был здесь вчера. я была здесь вчера. кто из нас был
Я прочитал это.
Потом прочитал ещё раз.
Звонница в это время загудела — норд-вест к утру усиливался, и тяжёлый колокол на ветру отзывается сам, без языка, низким, долгим, ровным тоном, который слышен во всём корпусе и к которому за неделю перестаёшь прислушиваться. Я прислушался. Это, пожалуй, и есть всё, что во мне произошло: я перестал слышать звонницу, а тут услышал. Грамматический сдвиг — мужская форма в первой строке, женская во второй, и третья, которая не выбирает, — я отметил сразу, профессионально: так в литературе по диссоциативным состояниям описывают переключение между состояниями Я, и я мог бы написать на полях «alternation», как написал бы в любой карте, и эта запись была бы корректной и ничего бы не сказала. Я ничего не написал на полях. Я закрыл тетрадь, заметив страницу пальцем, потом открыл снова, чтобы убедиться, что прочёл верно, — я прочёл верно, — и закрыл окончательно.
Я не вздрогнул. Я нарочно фиксирую это, потому что в книгах, которые я читал, человек на этом месте вздрагивает, и потому что я понимаю задним числом, как легко было бы написать, что я вздрогнул, и как это было бы неправдой. Я сидел. Болела отошедшая рука. За окном серое стояло на той же ноте, что и звонница, не светлея. Кофе у меня в архиве не было; была вода в графине, и я выпил стакан, и вода была комнатной, чуть затхлой. Всё это я перечисляю не для обстановки. Я перечисляю это, потому что это и было — вода, рука, гудение, страница; и потому что в той мере, в какой я вообще способен честно отчитаться о том утре, отчёт состоит из этих вещей и больше ни из чего.
Что эта фраза значит, я в то утро не записал. Я не записал этого и позже. У меня было — есть — несколько способов её прочесть, и каждый из них принадлежит какой-нибудь главе учебника, и я ни одному из них не отдал предпочтения, потому что отдать предпочтение означало бы решить за неё то, чего она, по-видимому, сама о себе не решала, а только записывала. Я перечитал её утром. Это всё, что я делал с ней утром: перечитал и убрал тетрадь обратно в короб, и задвинул короб к стене, и заметил, что задвигаю его ровно на прежнее место, как будто это что-нибудь меняло.
(Спрашивали ли меня впоследствии, не показалось ли мне тогда, что фраза обращена ко мне. Не показалось. Она ни к кому не обращена. В этом, кажется, и дело.)
Около девяти, когда серое наконец сдвинулось в сторону дня и в окне проступил двор — мокрый камень, лужи с тонким ледком по краям, чёрные стены бывшей трапезной напротив, — я встал. Тело держало ночь за столом плохо: спина, шея, та же рука. Я выключил лампу. В архиве сразу стало холоднее на вид, хотя температура, разумеется, не изменилась; просто без жёлтого круга света сделалось видно, что помещение нежилое, что я провёл ночь там, где спать не предполагается, и что это уже второй или третий раз за две недели, и что я перестал считать. Я отметил и это — без вывода. Выводы я в то утро делать не стал. Я только понял, насколько отчётливо — стоя у окна, с затёкшей рукой, перед задвинутым к стене коробом, — что не уеду; понял это не как чувство и не как решение, а как факт, уже бывший к тому часу, по-видимому, давно, и просто дождавшийся, чтобы я на него наткнулся.
В тот же день я зашёл в канцелярию.
То утро было как другие утра конца октября — то есть начиналось в темноте и долго не желало становиться днём; свет за окном служебной квартиры пробовал себя медленно, серо, как пробуют ногой лёд, и к восьми держался на той ступени, выше которой на этой широте в это время года уже не поднимался. Я встал, оделся, выпил воды, и единственное, что отличало это утро от прочих, лежало у меня на столе и было прочитано мной ещё затемно; об этом я написал отдельно и не стану повторять. Я отвёл от стола глаза, и они упали на договор, который я держал в той же папке, и я сообразил вдруг, что у срока есть дата, а до даты остаётся два месяца.
Контракт, который я подписал в Москве, был заключён на срок — до тридцать первого декабря, с пунктом о продлении «по соглашению сторон», который я при подписании прочёл невнимательно, как читают типовое. Я мог дать ему истечь. Это был самый простой из возможных исходов, и в пользу него говорило всё, что человек обыкновенно называет здравым смыслом: жильё, в которое я не успел врасти; дорога, которая закрывается на полгода с первым снегом и которую я однажды уже видел распутицей; должность, в которой не было ничего, что нельзя было бы передать преемнику в течение недели; и климат, к которому, как я тогда думал, не привыкает никто из приезжих, а я был приезжий. Я не дал ему истечь.
Бланк я заполнил за тем же столом. Он состоял из двух страниц, и страниц этих было ровно столько, сколько требуется, чтобы заполняющий не успел подумать ни о чём сверх граф: фамилия, должность, номер прежнего договора, испрашиваемый срок, основание. В графе «основание» я написал «производственная необходимость» — формулу, которую вписывают, когда настоящего основания либо нет, либо его не предъявляют. Если бы меня спросили — а меня, как выяснилось, никто не спросил, — я мог бы привести причины, и они были бы настоящими: незаконченное дело М. А., которое не передать в середине без потери того немногого, что в нём держалось на одном лице; вакансии, три на отделение, которые администрация закрывала второй год; отсутствие сменщика, готового ехать на Белое море на зиму. Всё это было правдой, и ничто из этого не было причиной, и причины у меня не было, и я её не искал. (Из всех бумаг той осени эту я и теперь могу предъявить с чистой совестью: она удостоверяет поступок и молчит о побуждении, а удостоверять побуждение я не взялся бы ни тогда, ни сейчас.) Я вложил бланк в папку и пошёл к Стрельникову.
Дорога от служебного корпуса до административного шла через двор, мимо хозяйственных построек, и я прошёл её, как проходил всякий раз: по протоптанному, держась той линии, которую за полтора месяца до меня протоптали другие. Со стороны котельной слышался мерный стук — кто-то колол дрова, готовясь к зиме, — и этот стук стоял над двором с утра, ровный, безразличный, ни к чему не отсылающий. В дверях главного корпуса мне встретилась санитарка с ведром, посторонилась, я кивнул, она кивнула; имени её я тогда ещё не знал. В коридорах пахло хлоркой и остывшей побелкой. Лестница на второй этаж была узкая, с каменными ступенями, стёртыми посередине, и с теми же синими крашеными перилами, что и везде в этих стенах, где краску, по-видимому, завезли однажды в большом количестве и с тех пор красили ею всё подряд. Кабинет Стрельникова я к концу октября знал уже не как место, куда меня ведут, а как место, куда я хожу. Три стопки папок на столе стояли с прежней геометрической точностью, и я успел подумать — мельком, не задерживаясь, — что человек, который держит бумаги в таком порядке, едва ли способен удивляться ещё одной бумаге.
Он поднялся, пожал руку, предложил сесть. Я положил бланк перед ним и сказал, что прошу о годовом продлении.
Он надел очки, прочёл, снял очки. Спросил, заполнял ли я вторую страницу. Я ответил, что заполнил. Он перевернул, проверил вторую страницу, кивнул. Сказал, что это упрощает штатное расписание на будущий год — одной строкой меньше в графе вакантного. Сказал, что продление пройдёт тем же окладом, без надбавок, потому что надбавки в этом году урезаны на четырнадцать процентов, как и всё прочее, и спросил, устраивает ли меня это. Я ответил, что устраивает. Тогда он сказал, что зимой здесь трудно с людьми — не с пациентами, с персоналом: дорогу заносит, врачи из города не задерживаются, а те, кто остаётся, остаются надолго, и в этом смысле моё заявление он находит разумным. Сказал, что с поставками медикаментов зимой бывают перебои, что заявки на первый квартал лучше подать до ледостава на тракте, и что дежурства на январь он распишет с учётом того, что я остаюсь, — это снимет одну из дыр в графике. Всё это он излагал так, будто продление было не моим решением, о котором ещё час назад он не знал, а пунктом расписания, который теперь можно закрыть. Сказал ещё, что копий потребуется две — одна в личное дело, одна в бухгалтерию, — и что вторую канцелярия снимет сама. Он говорил ровно, негромко, тщательно подбирая слова, с той обстоятельностью, которая исключает необходимость возвращаться к сказанному, и в этой обстоятельности не было ничего, что относилось бы ко мне лично; так он, по-видимому, говорил со всеми и обо всём, что подписывал в этом кабинете двадцать лет.
Он подписал. Поставил дату, расписался, придвинул бланк обратно через стол тем же движением, каким придвигал, должно быть, всё. Он не спросил, почему я остаюсь. Он не сказал, что рад. Он не сказал ничего, что я мог бы потом перечитывать. Он сказал: «Снесите в канцелярию, пусть зарегистрируют. Входящий им нужен сегодня — у них отчётность за месяц». И снова надел очки, и придвинул к себе верхнюю папку из левой стопки.
Имени Ветрова он не произнёс. Я отметил это уже на лестнице — отметил и не стал додумывать, потому что он не произносил его при мне ни разу с первого дня, и было бы странно искать смысл в постоянстве.
Канцелярия помещалась в том же корпусе, этажом ниже, в комнате, окно которой выходило на глухую стену котельной, так что свет в ней и в полдень был такой, при каком зажигают лампу. Женщина за столом приняла бланк, не поднимая на меня глаз дольше, чем требовалось, чтобы убедиться, что подпись и.о. на месте. Она раскрыла журнал входящих — толстую конторскую книгу с разлинованными от руки графами — и провела пальцем сверху вниз до первой пустой строки. Вписала: дата, от кого, краткое содержание, номер. Спросила мой табельный, я не помнил, она нашла его сама по фамилии в другой книге, толще первой. Я смотрел, как заполняются графы, и графы эти были те же самые, по которым я в первую неделю расписал тридцать четыре формуляра в общем отделении, и те же, по которым неделей раньше регистрировал здесь акт списания и заявку на дрова: имя, дата, существо дела, подпись, номер. Аппарат работал, и теперь он обрабатывал меня. Она поставила штамп. Штамп лёг криво; она прижала его второй раз поверх первого, и оттиск стал плотнее и читался хуже. Оторвала корешок, подала: «Ваш экземпляр». Сказала, что приказ выйдет в течение недели и копию пришлют на отделение. Это была процедура, и она ничем не отличалась от любой другой, и я вышел из канцелярии с корешком в кармане халата так же, как выходил тогда.
В коридоре второго этажа, у окна в дальнем конце — том, что выходит на стену и башню, — стояла Параскева Петровна. Я не знаю, зачем она была там; её отделение в Поморском, в административном корпусе ей делать нечего. Должно быть, шла откуда-то и остановилась у окна, как останавливаются у окна. Она стояла против света, и лица её я не разбирал. Она видела, как я вышел из кабинета: выходить можно было только в её сторону, другого хода с этажа нет.
В прошлый раз, когда она увидела меня там, где, по её счёту, мне не следовало стоять, она заговорила первой, и я помню сказанное дословно. Я поймал себя на том, что жду её слов и теперь. Она не сказала ничего. Посмотрела, как я иду по коридору, и, когда я поравнялся, повернулась обратно к окну. Я прошёл к лестнице. Шагов её за спиной я не услышал. Значит, осталась у окна.
Вот и всё, что было. Я держу себя за этим столом, в феврале двадцать восьмого, и слежу, чтобы не дописать к этому того, чего там не было. Не было ничего, что я мог бы прочесть. Не было слов, оставленных при себе. Была старшая медсестра у окна в нерабочем для неё крыле, и врач с корешком в кармане, и расстояние коридора между ними, которое каждый прошёл по своей надобности.
Без интерпретации. Без слова «жутко». Без слова «знак». Только: я перечитал её утром и подал документы на продление.
Корешок я в тот вечер не выбросил. Он и сейчас здесь.
ЧАСТЬ II
ТЕТРАДИ
ГЛАВА IX
К ноябрю день и чтение перестали помещаться в один и тот же свет. Клиническая часть — обход, две сессии в неделю, бумаги, которые я подписывал за Стрельникова, пока он сидел в Архангельске на согласованиях, — приходилась на те немногие часы, в которые ещё можно было различить лицо в палате, не включая верхнего; на коробки не оставалось ничего. Я перенёс чтение на вечер. Это не было решением в том смысле, в каком решением называют выбор между возможностями: возможностей не было, был расчёт времени, и расчёт сводился к тому, что после двух пополудни в архиве всё равно горела лампа, а раз она горела, безразлично было, читать при ней дело или сидеть при ней без дела.
Свет уходил быстрее, чем я ожидал, и не так, как уходит южный свет. На юге сумерки — это процесс, у него есть длительность, в которую успеваешь что-то закончить; здесь длительности почти не было. Я начал, по профессиональной привычке отмечать, записывать времена — восхода и захода, — и из записей видно, что в первых числах ноября солнце вставало около половины девятого и садилось в начале четвёртого, а к двадцатому вставало в десятом часу и не поднималось над южным участком стены больше чем на ширину ладони, вытянутой на длину руки. Я проверял ладонью; это древний способ, и он давал примерно пять градусов. Пять градусов — это весь подъём. Дальше солнце шло не вверх, а вдоль, низко, над лесом за рекой, и к двум часам света уже не хватало, чтобы читать у окна без лампы, а к концу месяца не хватало и к половине второго.
Окно архива выходит на юго-запад, и это означало, что один раз в сутки, незадолго до того, как солнце уйдёт за лес, в комнату ложилась полоса прямого света — на пол, наискось, через изморозь на нижнем переплёте, отчего край полосы был не резкий, а размытый, как у пятна, проступившего сквозь бумагу. Полоса доходила почти до стеллажа 054. Я отметил это в первый же вечер, потому что она легла на коробки, и отметил во второй, потому что она не дошла до коробок на ширину книги, и тогда понял, что могу мерить ноябрь по ней. Каждый день полоса была короче и бледнее предыдущей и приходила раньше; около двадцать пятого она перестала доставать до нижней полки вовсе, легла на пол серым, без тепла и почти без цвета, продержалась минуту-две и ушла. После этого в комнате не оставалось разницы между двумя часами и пятью, кроме той, что я мог установить по часам.
(Я записываю это в феврале двадцать восьмого, при другом свете и в другой комнате, и не могу вспомнить, в какой именно день перестал отмечать время захода. Записи обрываются числа около двадцать восьмого. По-видимому, отмечать стало нечего.)
То, что наступало вместо дня, не было темнотой в том смысле, в каком темнота — это отсутствие. Часа три-четыре в середине суток держался свет, для которого у меня нет точного слова: не сумерки, потому что сумерки переходят во что-то, а этот ни во что не переходил — стоял. Снег к тому времени лёг и не сходил, и он отдавал тот небольшой свет, что оставался в небе, обратно вверх, так что нижняя половина мира была чуть светлее верхней, и предметы во дворе — стена, башни, край трапезного корпуса — читались как силуэты не потому, что за ними было светло, а потому, что под ними был снег. В архиве, на третьем этаже, окно к полудню делалось синим, к двум — серо-чёрным, а после — просто чёрным, и в нём, если не гасить лампу, отражались лампа и стол, и я научился не смотреть туда, не из суеверия, а потому, что отражение мешало различать, есть ли ещё снаружи свет; проще было встать и приложить ладонь к стеклу с внутренней стороны, где намёрзло, и по тому, тает ли под рукой, понимать, сколько прошло.
Радиатор к ноябрю давал ещё меньше, чем в сентябре. Труба, тянувшаяся в толще стены от Поморского, по-видимому, промерзала уже в нижней части, потому что верх радиатора был чуть тёплым, а низ — холодным, как кладка. Я мерил температуру термометром, который принёс из ординаторской: три-четыре градуса вечером, к ночи — около двух. Я работал в куртке, в перчатках с обрезанными пальцами, которые отдала мне Маша, не спросив зачем, и при чтении выдох ложился на страницу паром и оседал, так что нижние листы в коробке, у самого дна, были чуть волнистыми от давней сырости, а верхние я сам понемногу отсыревал дыханием. Лампа грела ладони, если держать их над ней, но не комнату. Я брал коробку на стол, читал том, ставил обратно, брал следующий — и порядок этот я держал не по дням, потому что дни кончились, а по нумерации на крышках, нанесённой рукой Ветрова.
К концу ноября «вечер» перестал что-либо обозначать. Я приходил в башню, когда заканчивал клиническую часть, — а заканчивал я её теперь по часам, не по свету, — и уходил, когда уставал держать страницу или когда переставал понимать прочитанное, и оба эти срока сдвигались, потому что мерить их было нечем. Однажды я вышел из архива, спустился по винтовой лестнице, задевая плечом стену на третьем повороте, прошёл двором мимо палаты Марты, где свет шёл из-под двери ровной полосой, лёг и проснулся с ясным ощущением раннего вечера, и часы показывали без четверти семь, и я некоторое время не мог установить — утра или вечера, и установил только по тому, что батарея в квартире была горячей, а её топили к ночи.



