
Полная версия
Имя сему. Роман
Это не было тягостно. Я пишу это отдельно, потому что от описаний полярной ночи ждут тягости, а у меня её в записях того месяца нет. Было неудобно телу и было меньше сведений, чем тело привыкло получать, — глаз почти весь день не имел работы, и от этого, по-видимому, и шла та особая вечерняя тяжесть в голове, которую я первое время принимал за усталость от чтения, а потом отнёс к свету, точнее, к его отсутствию, и перестал ей удивляться. Я завёл лампу поярче. Я читал. Коробок было шесть, и я уже понимал, что не пройду их за зиму, но зима только начиналась, и в этом — в том, что её было ещё очень много, — заключалось единственное, что в ноябре можно было назвать определённым.
Первую сессию я назначил на четырнадцатое ноября, на два часа дня, и уже в этом была ошибка расписания, потому что к двум свет в библиотеке Поморского корпуса в ноябре практически кончается и приходится зажигать лампу; но я назначил на два, потому что не хотел вести её в кабинет, а кабинет — единственное место, где сессия выглядела бы сессией. Перевести её туда значило бы устроить процедуру. Я пошёл к ней.
Протокол я вёл сам, от руки, чего в институте давно никто не делал — сёстры заносили обходы в общую программу, врачи до меня обходились эпикризом раз в полгода. Отчасти это была привычка, оставшаяся от ординатуры; отчасти — то, что я в тот ноябрь ещё не назвал бы данью, но что было данью Ветрову, чьи тетради я к тому времени уже читал по вечерам и чей почерк, ровный и нервный одновременно, стоял у меня перед глазами, когда я открывал свою тетрадь. Я завёл отдельную, в клеёнчатой обложке, и надписал на ней одну букву и точку, как он. К этой первой сессии я готовился так, как готовятся к первичному осмотру: повторил анамнез, составил порядок вопросов, держал в голове схему оценки психического статуса — контакт, ориентировка, аффект, темп речи, формальные расстройства мышления. Я нёс с собой весь аппарат, какой у меня был, и в той мере, в какой это вообще возможно знать заранее, не сомневался, что аппарат к чему-нибудь да приложится. К чему именно — выяснилось через двадцать минут.
Она сидела у восточного окна, как и в первый раз, с томом Костомарова на коленях. Лампа на её столе горела с утра, потому что утром тоже было темно. Окно за её плечом было сначала серым, к половине третьего — чёрным, и в нём отражалась комната: я, стеллажи, её затылок. Я придвинул стул и сел напротив, не вплотную — на том расстоянии, на каком садятся к человеку, которого пришли осмотреть, а не навестить; и это расстояние, по-видимому, было первым, что я сообщил ей в тот день, прежде всяких слов.
Я открыл протокол и спросил то, с чего начинают: как спит, как с аппетитом, как прошла неделя. Она не подняла глаз и не ответила. Я подождал и переспросил короче, разбив на отдельные вопросы, на которые можно ответить одним словом или кивком. Результат был тот же — то есть никакого. Аффект ровный: ни тревоги, ни демонстративного отказа, ни той настороженности, которую я был готов вычитать и за которой не стояло бы ничего, кроме моей готовности её вычитать. Ориентирована, это было видно и без вопросов. Темп — нулевой; формальных расстройств мышления оценить не на чем, потому что нет речи. Я записал: контакт формальный. Графа за графой схема оставалась незаполненной не оттого, что в ней нечего было отметить, а оттого, что отмечать в ней оказалось нечем — разница, которую в ноябре я ещё считал временной.
Потом я решил ждать. Не как приём — выждать, чтобы вынудить речь, — а потому что делать было больше нечего: третий заход означал бы, что я заполняю собой тишину, а заполнять её мне было нечем. Двадцать минут молчания — клинически это очень долго; на сессии это половина всего, что у тебя есть, и обыкновенно врач этого времени себе не позволяет. Я позволил. Первым делом я, как учили, следил за собой, искал раннее движение контрпереноса, какой-нибудь его признак, и не нашёл ничего, кроме холодных рук и обыкновенного желания, чтобы это уже кончилось. Я считал собственные мысли и находил их пустыми и служебными: что лампа греет лоб; что в коридоре капает с потолка, как капало в этом корпусе всю зиму; что у меня под рукой целая тетрадь и нечего в неё внести. Она читала или держала книгу раскрытой и не читала — со стороны это одно и то же. Один раз перевернула страницу. Ни Bowlby, ни Винникотт, ничто из того, чему меня учили и что я считал своим инструментом, не имело графы для человека, которому пока просто нечего тебе сказать.
Протокол, который я вёл в тот день, держит ровно то, что в нём могло удержаться:
Сессия 1. 14.11.2025. Поморский корп., библиотека, вост. окно. 14:08 — начало. Пациентка на месте, том на коленях. Контакт формальный, взгляда не поднимает. Сон, аппетит, режим — без ответа. Спонтанной речи нет. Аффект ровный, тревоги нет. 14:08— 14:28 — молчание. Заполнения не предлагал. 14:28 — спонтанно, не глядя: «Вы прочли, как меня привезли. Это там не так». Уточнений не дала, на повторный вопрос не ответила. 14:31 — сессия завершена пациенткой. Продуктивного контакта не установлено.
Она сказала это ровно, без нажима на «это», без той паузы, которой требует фраза, готовящая к признанию: так сообщают сведения, а не открываются. Я не подался вперёд, не сделал того принимающего движения, которое врач делает в ответ на первые слова молчавшего, — я просто записал, и записал слова прежде, чем услышал их целиком; это, возможно, единственное, что я в тот день сделал верно.
Я прочёл, как её привезли. В деле это занимало несколько строк анамнеза: найдена в болотах под Ку-лоем спустя неделю, в кататонии, на восьмом месяце, доставлена в институт двадцать восьмого декабря две тысячи восьмого года. В сентябре я читал эти строки как клинический случай, и защита, о которой пишут в учебниках применительно к начинающим, держалась без труда — мне было что между собой и этими строками поставить. Что именно в них было не так, она не сказала. Я не спросил. Не спросил не из такта и не из расчёта выждать удобную минуту, а потому что вопрос не дал бы ответа: она уже закончила, и у меня в тот ноябрь не было ничего, ради чего ей стоило бы отвечать именно мне. Я был человек, занявший кабинет Бориса Аркадьевича. Этого хватило на одну фразу и не хватало на вторую.
(Перечитываю эту запись из две тысячи двадцать седьмого и не могу её ни дополнить, ни исправить.)
Запись была верна. «Продуктивного контакта не установлено» — это правда, и она остаётся правдой; мне нечего ей противопоставить, кроме того, что графа, в которую я это внёс, не предусматривала случая, когда контакт не устанавливается не потому, что пациент закрыт, а потому, что ему пока нечего вам сообщить. Разница невелика и в протокол не вмещается.
Она опустила глаза туда, где они и были, — то есть вернулась к странице. Я закрыл тетрадь, поднялся и сказал, что приду в среду. Ответа не последовало, да я его и не ждал: среда была моя, не её. В коридоре я постоял, как стоял после первого раза, но недолго. Капало. Лампа из библиотеки светила в чёрное окно. Стоять было не от чего.
ГЛАВА X
К дневникам я вернулся через четыре дня после первой сессии — не раньше, потому что после двадцати минут молчания в библиотеке Поморского мне понадобилось время, чтобы перестать это молчание слышать. Тетрадь, шедшая за той, с которой я начал, лежала там, где я предположил накануне вечером: в той же коробке, под стопкой медицинских бланков, которую я отложил. Совпадение предположения с фактом я отметил отдельно — за две недели в архиве я научился своим предположениям не доверять. Обложка та же, серая, без надписи; почерк тот же, мелкий, с наклоном влево, только нажим как будто ровнее, чем прежде, словно за три месяца рука перестала торопиться. Первая запись датирована не была — начало апреля две тысячи девятого я установил по второй, где число стояло, и дальше восстанавливал порядок по содержанию, по дозам, по тому, какое за окном стояло время года; в двух местах, по-видимому, ошибся, одну запись, сверяя уже в Москве, передвинул на месяц назад. Он писал для себя. Латынь ставил там, где русское слово показалось бы ему слишком готовым; термины, которые сам же употреблял, нередко брал в кавычки, как чужие. Пациентку называл «М.» или «М. А.». Случай у него пока был — случай.
М. А. третий день не отвечает. После двух недель, в которые речь нарастала, — возврат к молчанию. Это не рецидив кататонии в полном объёме: восковой гибкости нет, произвольные движения сохранены, ест сама. Ушла речь. Осталась моторика. Состояние флюктуирует, и закономерности в том, когда оно флюктуирует, я пока не нахожу.
7 апреля. Регресс глубже. Сидела четыре часа в одной позе, глядя в окно, на восток. Я сел рядом, как в январе. Через час перевела взгляд на свои руки — то же перебирающее движение пальцами, что я отмечал зимой, — и снова в окно. Параскева приносила обед, забрала нетронутым; потом кормила сама, с ложки, и М. А. ела. Делает это без записи в карте и без указания — я не давал. Спросил, почему она сидит с этой пациенткой дольше, чем с другими. «Так надо, Борис Аркадьевич». Объяснения не дала. Я не настаивал.
11 апреля. С тех пор как в марте я по рассеянности оставил на тумбе карандаш и она его подобрала, у неё на полях старых бланков, на оборотах, на чём придётся, появляются строки. Сегодня принёс тетрадь — чтобы написанному было куда деваться. Объяснять не стал, положил в пределах досягаемости и вышел. Гипотеза: если речь восстанавливается порядком потребности, а не порядком грамматики, письмо может оказаться доступнее устной речи — оно не требует слушателя, темп задаёт сама пишущая. Этически: тетрадь не входит в историю болезни. То, что М. А. в неё напишет, принадлежит ей. Я предполагаю, что буду это читать. Записываю это предположение здесь, чтобы впоследствии не делать вид, будто его не было.
14 апреля. Тетрадь раскрыта. Одна строка. Не привожу — это её тетрадь. Но факт датирую: первое, что она написала намеренно, за тетрадным столом, а не на обороте бланка.
(Тетрадь, о которой он здесь пишет, я держал в руках в первую неделю — ту самую, с фрагментом, который мне приснился прежде, чем я её открыл. Какая это тетрадь, я понял только теперь, в апрельской записи человека, который её Марте дал. Между его «не привожу» и моим чтением — пятнадцать лет и шесть коробок. Возможно, единственное, чем я от него отличаюсь, — что я привёл.)
Перечитывал ночью старое, в дурном самиздат-ском переводе, и набрёл на две мысли, которые держу давно. Первая: что ребёнка-одного — нет; есть всегда ребёнок и тот, кто его держит, и порознь их даже помыслить нельзя — врозь они просто не существуют. Вторая, рядом: дитя, прошедшее крик и отчаяние, приходит к третьему — к виду покоя, в котором будто более не нуждается в том, кого утратило; и это не выздоровление, а самая глубокая из утрат, та, что перестала болеть. Не знаю, зачем выписал их сюда. М. А. покойна не была. М. А. где-то между вторым и третьим, и я не умею назвать, где именно, а назвать хочется — что само по себе должно меня насторожить, но пока не настораживает.
Май, числа не записал. Речь восстанавливается устойчивее, чем в марте. Фразы длиннее, связи между ними по-прежнему нет — перечисление, не повествование. Грамматический сдвиг в мужской род повторился сегодня дважды. Записал дословно: «я не спал», «мне холодно было там». В обоих случаях — о себе, в мужском роде, без колебания и без самокоррекции, которую я отмечал в марте. В марте она поправлялась: выбирала «была», возвращалась к мужской форме, исправляла. В мае не исправляет. Самокор-рекция исчезла раньше симптома. У М. А. язык приходит прежде, чем она им владеет: покуда не она говорит языком, а язык — ею.
Июнь. Пытаюсь установить условие, при котором появляется мужская форма, методически. Проверил и отбросил: время суток — связи нет; присутствие персонала или его отсутствие — связи нет; содержание сказанного — связи нет; муж из анамнеза — отсутствует, мужа она не назвала ни разу, ни в женской форме, ни в какой. Остаётся возможность, что условия нет: что форма не вызывается ничем извне, а есть свойство самого говорящего «я» — «я», которое в себе иногда мужского рода. Это формулировка, которую я не могу проверить и потому не имею права внести в карту. Вношу сюда. На полях: «не симптом и не выбор — третье». Что такое третье, не дописал.
Июль. Веду счёт дням. Из тридцати в июне — одиннадцать дней речь, девятнадцать молчание или почти. Сдвиг к речи есть, но он не линеен: за тремя речевыми днями подряд может идти неделя молчания без видимого повода, а потом речь так же беспричинно возвращается. Молчащие дни я перестал называть регрессом. Регресс предполагает откат к худшему, а здесь не откат, а отлив: в отлив она не хуже — она просто не здесь словами. Двигается, ест, перелистывает, смотрит на восток. Лечения, которое сдвигало бы прилив к норме, у меня нет: лоразепам держит ночь, не день. Фиксирую ритм и в него не вмешиваюсь, потому что не вижу, во что вмешиваться. На полях: «работать в её часах, не в своих». Подчеркнул.
Конец июля. Сёстры её сторонятся; одна сказала «жуткая». Записываю сёстрину реплику, не свою: мне М. А. не жутка, мне она непрочитанна, а это вещи разные, и путать их — начало дурной медицины. Параскева в молчащие дни садится к ней, чтобы я не просил. Сегодня застал их так: М. А. у окна, Параскева рядом на стуле, обе молчат, у Параскевы в руках вязание. Спросил, говорит ли с ней М. А., когда меня нет. «Со мной — нет. При мне — да». Попросил уточнить. Не уточнила: «Вы, Борис Аркадьевич, записываете. Я сижу». В этом разделении — вы записываете, я сижу — больше точности, чем во всей моей карте за полгода. Я не нашёл, что записать о пациентке, и записал сам разговор.
Конец августа. В её тетради повторяется имя. Самой записи не привожу. Фиксирую факт: имя короткое, домашнее, и оно не совпадает ни с одним именем из анамнеза — не имя мужа, не имя отца, насколько отец вообще установлен. Кого она зовёт, не знаю. Вслух это имя не прозвучало ни разу. Она его пишет и не произносит. Спросить нельзя: прямой вопрос о людях возвращает её в молчание на сутки, проверял дважды и больше не проверяю.
Сентябрь. Речевой день. М. А. перечисляла — окно, снег ещё нет, холодно, руки, — ряд обычный, и вдруг остановилась, посмотрела на меня прямо, чего почти не делает, и сказала: «Вы каждый день». Не вопрос — утверждение. Я подтвердил. Она кивнула, вернулась к окну и к перечислению, словно сверила пункт и закрыла. В карту внесу: «зафиксирован адресный контакт, неустойчивый». Чего не внесу: проверяла она не меня. Меня в этой проверке могло не быть. Проверялось, что кто-то — каждый день.
Октябрь. Приношу ей книги, что попадётся в институтской библиотеке, кладу на тумбу стопкой, забираю через неделю. Из последней стопки взяла не беллетристику, а альбом — репродукции, северные иконы, каталог какой-то старой выставки. Перелистывала медленно, дольше задерживаясь на изображениях, чем на тексте. Отметил это и не стал интерпретировать. В анамнезе об образовании сказано глухо. Возможно, оно у неё есть.
Октябрь, позднее. Оланзапин, назначенный Степановой, я снизил летом, затем отменил. На фоне отмены ухудшения не было — что подтверждает: ка-татонический компонент отвечал на лоразепам, а не на нейролептик. Лоразепам 1 мг на ночь оставляю. Диагноз в карте — «постреактивное состояние с дис-социативным компонентом». Это компромисс между тремя нозологиями, из которых не подходит ни одна. Степановой компромисс не нравится; она прислала записку, что случай следует пересмотреть комиссией. Мне он тоже не нравится. Но он по крайней мере не врёт больше, чем необходимо. Комиссию отложил.
Февраль две тысячи десятого. М. А. функциональна большую часть дней. Читает. Отвечает на прямые вопросы коротко и по существу, дежурному психиатру — односложно, мне — чуть длиннее. Регрессы стали реже и короче, последний был в январе и прошёл за два дня. Если бы не одно, я закрыл бы случай как медленную, но обычную ремиссию и передал бы амбулаторному наблюдению. Одно — это форма. Мужской род не ушёл вместе с симптомами, к которым я его относил. Он остался, когда ушло остальное. И чем функциональнее М. А., тем точнее этот сдвиг ложится: год назад он был хаотичен, теперь появляется не везде, где грамматически возможен, а избирательно — в одних высказываниях есть, в соседних, ничем не отличающихся, нет. Избирательность предполагает выбор. Выбор предполагает того, кто выбирает. Я записал эти три фразы подряд и оставил их стоять, потому что не вижу, где в них ошибка, и не хочу, чтобы её не было. На полях: «выбирает не она».
Март. Сегодня я просидел в палате сорок минут вместо двадцати. В карте не отмечу — отмечать нечего, говорила она не больше обычного. Отмечаю здесь, потому что заметил за собой: я жду её фраз. Не как клиницист ждёт симптома. Иначе. Как именно — пока не формулирую.
Если это не симптом, я не знаю, что это.
Дальше шло лето две тысячи десятого, ещё несколько записей тем же ровным почерком, и я прочёл их все, но остановился на мартовской и перечитал её дважды. В архиве было холодно — батарея грела по-прежнему неровно, и тетрадь лежала на тёплой стороне стола, и карандаш, которым я делал пометки, лежал там же, где вчера.
Карандаш лежал на тёплом углу стола, там, куда я его положил, поставив в блокноте двенадцатую помету, и какое-то время — сколько, не знаю; часов у меня в архиве не было — я смотрел на него, не протягивая руки. Блокнот был мой. В него я всю ночь заносил то, что заносят, читая чужую рабочую тетрадь: номер записи, дату, короткий вопрос на собственном поле, обращённый к человеку, которого не было в живых и который ответить не мог, но к которому я всё равно обращался, потому что чтение истории болезни так и устроено — ты спрашиваешь того, кто вёл карту, тот молчит, и это молчание ты заносишь себе как недостающее звено. Двенадцать вопросов. Все, если перечитать их теперь, к нему: зачем он отметил, что первого слова не слышал сам; зачем выстраивал дистанцию там, где её можно было не выстраивать; что он имел в виду, приписав — не в карте, а здесь, у себя, — «выбирает не она». Вопросы аналитика к аналитику. Я держал его на том же расстоянии, на каком он, по собственным записям, держал её, и расстоянием этим был, по-видимому, доволен.
Потом я взял карандаш и сделал то, чего прежде не делал и чего, строго говоря, делать не полагается: открыл его тетрадь — не свой блокнот, его тетрадь — на последней мартовской записи, той, где он, подведя итог году наблюдения, приписал ниже, отступив, как отступают, когда фраза не помещается в предыдущую: «Если это не симптом, я не знаю, что это». Поле слева было широким — он оставлял широкие поля, я думаю, нарочно, для того же, для чего завёл отдельную тетрадь. На этом поле, рядом с его строкой, я написал, мелко, карандашом:
Б. А. ещё ничего не понимает, и я тоже.
И отнял руку.
Я мог бы написать это и страницей раньше — у февральского грамматического примечания, там, где он впервые отметил, что она различает формы и всё-таки выбирает мужскую, и где сам, не в карте, допустил третью возможность: выбирает не она. По смыслу там моё «и я тоже» стояло бы уместнее. Но я написал у последней строки, у той, что без продолжения, — потому что отвечал, кажется, не наблюдению, а признанию: он там впервые сказал, что не знает, и я отвечал именно на это, а не на грамматику.
Я не подбирал этих слов; они стояли уже готовыми, и единственное, что я с ними сделал, — позволил им лечь на бумагу. Я пишу это в двадцать седьмом году и могу сказать о той строке только одно: в ней не было ни иронии, ни той отрепетированной скромности, которую молодой врач предъявляет старшему, чтобы показать, что знает свои пределы и потому, в сущности, их уже перерос. «И я тоже» не значило: смотрите, как я честен. Оно значило ровно то, что было написано. Два человека, разделённые шестнадцатью годами, сидели — он тогда, я теперь — над одной и той же грамматической формой, которая не была ни оговоркой, ни симптомом из перечня, и ни у него, ни у меня для неё не было имени. Честность этой записи была не нравственной, а служебной: так в карте отмечают, что симптом не поддаётся классификации, — без сожаления и без позы, потому что отметить незнание точнее, чем выдать за знание удобную неточность.
У меня было перед ним одно преимущество, и оно казалось мне немалым: я прочёл за ночь то, что он прожил годами. Сжатие должно было, по всякой разумной логике, дать мне обзор, какого у него в первую весну быть ещё не могло; я видел впереди годы, которых он не видел, я знал, чем это кончится, а он не знал. Преимущество оказалось пустым. Скорость ничего не открывает там, где открывать нечем; я проехал по его годам за восемь часов и приехал ровно туда, где он стоял в первую весну, — к строке, у которой нет продолжения, потому что продолжения у неё не было.
Очевидное слово напрашивалось, и я его обдумал. Контрперенос: врач, не сумевший передать пациентку, удержавший её при себе, ведущий записи, которые карта не вмещает, — учебный случай; Ветров, доживи он до моего чтения, первым посмеялся бы над тем, как точно он в этот случай укладывается. Я отложил слово не потому, что оно было неверным, а потому, что оно объясняло не то. Оно называло то, что происходило с ним. А происходило — с её речью: «он» там, где по смыслу шёл снег; «был» вместо «была»; самокоррекция, которая знает правило, проговаривает его вслух — «нет, я была» — и всё равно возвращается к «был». Контрперенос — про доктора. Случай был про грамматику, про один слог, в котором держалось не отклонение, а кто-то. И к этому слово не подходило ни одно.
Дольше всего я просидел, по-видимому, над тем, что написал в его тетради, а не в своей. Это был мелкий проступок: на полях чужого документа — тем более документа человека, который уже ничего не мог ни подтвердить, ни запретить, — не пишут; так нас учили, и так оно и есть. Карандаш я взял, кажется, именно потому, что карандаш стирается: я оставлял себе возможность взять написанное назад. Я её не взял. Позже, разбирая другие его тетради, я не раз находил его собственные пометы, сделанные точно так же — карандашом, мелко, на полях, — и ни одной стёртой; он тоже, по-видимому, оставлял себе выход и тоже им не пользовался. Не знаю, замечал ли он за собой это. Я за собой заметил только теперь, когда пишу.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

