Имя сему. Роман
Имя сему. Роман

Полная версия

Имя сему. Роман

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

Вчитываюсь в анамнез. Женщина, 30 лет. Брак, беременность, мёртворождение (38 недель), гибель мужа предшествует мёртворождению на 9—11 дней (даты в протоколе противоречат друг другу; Степанова этого не отметила). Кататония развилась, согласно фельдшерской записи, в течение суток после родов. Найдена соседями через неделю — в некотором отдалении от дома, на болотах, в состоянии, которое фельдшер описал как «полную ригидность с открытыми глазами». Доставлена в районную больницу, оттуда в областную, оттуда к нам.

Степанова в первичном осмотре указала: «выраженный диссоциативный компонент, шизоаффек-тивное расстройство не исключено». Назначила олан-запин 20 мг, лоразепам 4 мг. Я бы не спорил с назначением — на момент поступления оно формально корректно. Меня настораживает другое. В графе «контакт» Степанова поставила прочерк. В графе «ориентация» — «дезориентирована полностью». В графе «речь» — «отсутствует».

Я видел М. А. сегодня. Двадцать минут. Она сидела на кровати в палате, которую я ей определил, — второй этаж Поморского, окно на восток, — и не двигалась. Руки на коленях, ладонями вверх. Я сел рядом. Сказал, кто я. Представился полным именем. Она не повернула головы. Через девять или десять минут — я засекал — она моргнула. Через четырнадцать минут сделала короткое движение пальцами правой руки, как будто перебирала что-то мелкое. Через двадцать минут я вышел.

Графа «контакт»: прочерк — неверно. Она присутствовала. Я не готов сформулировать, на каком основании я это утверждаю. Но прочерк — неверно.


13 января. Сегодня опять сидел с ней двадцать минут. Без слов. Она моргала чаще — семь раз за двадцать минут, я считал. Движение пальцами было снова, но левой рукой. Назначения оставляю без изменений. Степанова прислала записку с вопросом, зачем я перевёл пациентку в Поморский. Ответил: ближе к ординаторской.

Это неправда. Я перевёл её, потому что палата в братском корпусе имеет окно на запад, а эта — на восток. Утренний свет. Это не имеет клинического обоснования. Запишу как факт.

Я перечитываю то, что написал выше, — сейчас, через два с лишним года после этого вечера в архиве, — и вижу в этих записях то, чего в тот вечер не увидел. Ветров начинает дневник с фиксации собственного нарушения процедуры и тут же ставит дистанцию: не «я чувствовал», а «запишу, чтобы потом понять». Он не позволяет себе ни одного прилагательного. «Она присутствовала» — и после этого тишина, без развёрнутого комментария, без гипотезы. Он знал, что так не пишут карты. Поэтому он и завёл тетрадь.

Тогда, в октябре, я прочёл первые три записи и остановился. Стул был жёсткий, труба за спиной уже остыла, в архиве стоял запах холодного камня и старой бумаги. Снег за окном шёл вертикально — ветер стих. Часов я с собой не взял и не мог сказать, сколько времени прошло, но в коридоре за дверью давно было тихо, что означало, по-видимому, десять вечера или позже.

Я закрыл тетрадь, не дочитав. Положил обратно в папку. Положил папку на полку. Спустился по каменной лестнице, придерживаясь рукой за стену, потому что лампочка на втором пролёте снова перегорела. Прошёл двором. Снег скрипел. В окне палаты Марты — второй этаж, восточная сторона — горел свет.

Я вернулся в архив через час. Достал тетрадь. Начал читать с начала.

Я перевернул страницу. Почерк Ветрова — мелкий, с наклоном влево, без помарок, будто он заранее знал, что напишет, — продолжался ровно, без пропущенных дней. Тетрадь была из тех, что продаются в канцелярских магазинах при университетах: клетка, девяносто шесть листов, зелёная обложка без надписи. Бумага пожелтела по краю, но не ломалась. Ветров писал тонкой шариковой ручкой, синей, одной и той же, по-видимому, на протяжении всей тетради.


14 января. Третий день. М. А. в позе эмбриона, колени подтянуты к груди, руки согнуты, кисти у лица. Не реагирует на обращение по имени. Зрачки равные, фиксированные, на свет реагируют вяло. Мышечный тонус повышен — при попытке разогнуть предплечье сопротивление нарастает, потом отпускает ступенчато. Восковая гибкость: если осторожно поднять руку, рука остаётся в приданном положении до минуты. Назначил лоразепам 2 мг в/м, наблюдение круглосуточное.


16 января. Без изменений. Кормление через зонд. Степанова предложила перевод в Архангельск, где есть палата интенсивного наблюдения. Отказал. Причина: у нас есть круглосуточный пост, Параскева Петровна дежурит ночами лично, чего в Архангельске не будет. Условия палаты удовлетворительные: температура поддерживается, бельё меняется дважды в день. Причина достаточная. Не знаю, единственная ли.


19 января. Вес при поступлении — 52 кг при росте 171 см. Нынешний — 50,8. Зондовое питание обеспечивает норму калорий, но не компенсирует потери мышечной массы при длительной иммобилизации. Заказал у Параскевы Петровны подушку для фиксации положения — чтобы можно было поворачивать на бок для профилактики пролежней, не нарушая позу, в которой М. А., по всей видимости, чувствует себя безопаснее.

Эту запись я прочёл дважды. Не из-за содержания — оно было рутинно, клинически безупречно. Из-за последних четырёх слов: «чувствует себя безопаснее». Ветров приписал ощущение безопасности женщине в кататоническом ступоре. Он не имел на это оснований. Или имел основания, которых не записал.


Двадцать четвёртое. Первое движение. М. А. повернула голову к окну. Медсестра Кузнецова зафиксировала время: 11:40. Окно восточное, свет в это время — серый, низкий. Снег. Поворот был медленным, около трёх секунд, без видимого усилия. Глаза открылись за мгновение до поворота. Голова удерживалась в повёрнутом положении одиннадцать минут, потом медленно вернулась. Не знаю, что она видела. Не знаю, видела ли.

Я отметил на полях: 24.01.09, запись 5. Написал карандашом: «первое произвольное движение — к свету? к звуку? уточнить у П. П., был ли шум снаружи». Потом зачеркнул «уточнить», потому что Параскева, по-видимому, уже давно ответила бы мне на этот вопрос, если бы сочла нужным.


29 января. Лоразепам — 3 мг, без существенного улучшения. Перешёл на золпидем 10 мг на ночь, эффект — более глубокий сон, но не выход из ступора. Днём — периоды открытых глаз стали длиннее, до получаса. Зафиксировал: при обращении «М. А.» — нет реакции. При обращении по имени «Марта» — нет реакции. При обращении «Марта Александровна» — микродвижение пальцев правой руки. Повторил трижды в разные дни. Результат устойчивый. Пока не интерпретирую.

Вечер того же дня. Параскева Петровна сообщила, что при ночной смене М. А. произвела звук. Не слово. Звук. Мычание, два слога, с ударением на втором. Кузнецова описала как «мм-ДА». Параскева описала иначе: «имя позвала, только не выговорила». Занёс обе версии. Не спросил, чьё имя, по мнению Параскевы Петровны, М. А. пыталась произнести. Побоялся, что ответ будет слишком определённым.

Я остановился на этой записи. Две версии одного звука. Кузнецова услышала фонетику. Параскева услышала значение. Ветров занёс обе, не выбирая. Это было — я уже тогда начинал это понимать — его метод: не выбирать между описаниями, а класть их рядом и ждать, пока одно из них или оба окажутся нужны. Я записал на полях дату и слово «метод», потому что это действительно было методом, и я тогда ещё не знал, что этот же метод через полгода станет моим.


3 февраля. Вторая неделя золпидема. М. А. открывает глаза на длительные периоды. Следит за движением в палате. Не фиксируется на лицах — скорее на руках. Смотрит на руки медсестёр, когда те меняют бельё. На руки Параскевы Петровны — когда та поправляет одеяло. На мои руки — когда я проверяю пульс. Не на лица.

Гипотеза: фокус на кистях — возможная регрессия к архаическим паттернам привязанности. Младенец сначала следит за руками матери, потом учится различать лицо. Если структура привязанности М. А. повреждена на ранних стадиях, логика восстановления может повторять онтогенез. Сначала — руки: то, что кормит, то, что держит, то, что может ударить или отпустить. Потом — лица. Это спекуляция. Но я не видел ничего подобного в литературе по adult catatonia, и если это правда, то мы имеем дело с глубиной повреждения, которую я пока не готов формулировать.

Я отметил на полях: 03.02.09, запись 8. Вопрос, который я написал и потом зачеркнул, но не до конца — карандаш оставил серый след, и я прочёл его при хорошем свете, наклонив страницу: «Чьи руки она ищет?»


8 февраля. Зонд снят — М. А. глотает, если подносить ложку медленно. Ест мало, но глотательный рефлекс восстановлен. Кузнецова кормит утром и вечером. Параскева Петровна — днём. Заметил: при кормлении Параскевой М. А. съедает больше. Фиксирую, не интерпретирую.


10 февраля. М. А. впервые посмотрела мне в лицо. Длительность контакта — около четырёх секунд. Взгляд не фокусированный, скорее сканирующий: прошёл от подбородка ко лбу и обратно. Я стоял у кровати, проверял назначения в листе. Она подняла голову — я заметил периферическим зрением — и смотрела. Я не двигался. Потом она отвернулась. Без видимой причины. Записал в журнал наблюдений; Кузнецовой сказал следить за визуальным контактом. Не сказал ей, что сердце у меня колотилось. Это была не эмпатия. Это был испуг — потому что в этом четырёхсекундном взгляде было больше присутствия, чем должно быть у человека после двух с половиной месяцев ступора.


12 февраля. Первое слово. Не уверен, что слово. Что-то похожее на «снег» или «свет». Кузнецова записала «свет». Параскева Петровна промолчала. Я был в кабинете, не слышал. Фиксирую с чужих слов. Приказал вести журнал вербализаций с точным временем, контекстом и присутствующими.

Запись 10, 12.02.09. На полях: «Б. А. фиксирует, что не слышал сам. Честность или алиби?» Я не был уверен, зачем написал это. Ветров нигде не лгал — в той мере, в какой я мог это проверить. Но его привычка записывать то, чего он не был свидетелем, и оговариваться, что не был, — означала что-то. Он выстраивал дистанцию между собой и тем, что происходило с ней, как будто заранее знал, что однажды эту дистанцию придётся предъявить.


17 февраля. Два слова подряд. В присутствии Параскевы Петровны. «Снег идёт». Контекст: снег шёл за окном. Возможна прямая номинация видимого. Голос тихий, без вибрато, почти монотонный. Речь флюктуирует — иногда доступна, иногда полностью отсутствует. Паттерн не суточный, не недельный. Не удаётся привязать к медикации. Не удаётся привязать к присутствию конкретного человека, хотя выборка мала.


21 февраля. Повторяющееся высказывание. М. А. в течение сорока минут произносила одну и ту же фразу с интервалом в две-три минуты: «он идёт». Контекст неясен. Снег к этому моменту не шёл. Окно было тёмным — пять часов вечера, здесь это уже ночь. Палилалия — или нечто другое. Формально: перевы-работка фразы в рамках постступорозного состояния, без интенции коммуникации. Это версия, которую я запишу в карту, и она будет правдой. Практически: я сидел в палате сорок минут и слушал, и у меня нет слов для того, что это было.

Последняя фраза этой записи не принадлежала клиницисту. Я перечитал её. «У меня нет слов для того, что это было». Так не пишут в карте. Так не пишут в рабочей тетради. Так пишут в дневнике, который решили вести потому, что рабочая тетрадь перестала вмещать. Ветров, по-видимому, завёл эту тетрадь именно для таких фраз — для остатка, не вошедшего в протокол, для того, что он знал и чему не мог найти клинического места.


27 февраля. Фонд слов расширяется: «снег», «он», «идёт», «холодно», «руки», «где». Грамматической связи между словами нет. Это перечисление, не речь. Иногда два слова рядом образуют подобие высказывания: «руки где» — но не ясно, вопрос ли это или называние двух вещей, стоящих рядом в сознании: руки и отсутствие.

Пересмотрел литературу по emerging speech после акинетического мутизма. Описана похожая динамика в случаях ранней депривации, где восстановление речи у взрослых следует не порядку грамматики, а порядку потребности. Сначала — то, что болит. Потом — то, чего не хватает. Грамматика — последняя. Если это верно, то «руки» и «холодно» — это боль: физическое ощущение, ближайшее к телу. «Он» и «где» — это отсутствие: кто-то, кого нет. Между болью и отсутствием — весь её доступный язык.

На полях: «порядок потребности». Подчеркнул дважды.


2 марта. Первая длинная фраза. Или две фразы, произнесённые без паузы. Я присутствовал. Записал дословно: «Снег идёт он идёт здесь холодно где мои руки». Интонация ровная, без модуляции, как будто слова произносились не для кого-то, а для проверки — есть ли они ещё, работают ли. Глаза открыты, смотрит на собственные кисти, лежащие поверх одеяла. Не на меня. Не на Параскеву.

Лингвистическое наблюдение, которое обязан зафиксировать, хотя не понимаю его. В потоке слов присутствует местоимение «он». Контекстуально — может относиться к снегу («снег идёт, он идёт»). Но М. А. произнесла «он идёт» с микропаузой перед «он» и лёгким ударением, которое указывает на отдельную референцию. «Он» — не снег. Это кто-то. В анамнезе есть муж, погибший в октябре. Есть предположение о раннем детдомовском опыте. Кого именно она зовёт — не знаю. Спросить невозможно: коммуникативный контакт на этой стадии исключён.

Запись 14, 02.03.09. На полях: «Кто?» Больше ничего. Этого было достаточно.


5 марта. Подобрала со стола карандаш, который я оставил. Не писала. Держала. Двадцать минут держала карандаш в правой руке, зажав между указательным и средним, как держат дети, не умеющие писать, — не как взрослая женщина с высшим образованием. Потом положила обратно точно туда, где он лежал. Точность размещения поразительная — вернула предмет в исходную позицию с точностью до сантиметра. Координация мелкой моторики сохранна. Пространственная память сохранна. Карандаш был для неё чужим и должен был вернуться на место.


8 марта. Степанова на утреннем совещании поставила вопрос о пересмотре тактики ведения. Предложила электросудорожную терапию ввиду затяжного характера ступора. Я ответил, что состояние улучшается. Она сказала: «Борис Аркадьевич, она третий месяц в ступоре. Это не улучшение — это флюктуация». Формально Степанова права. Я не стал спорить. Написал в протоколе совещания: «решение отложено до апрельского пересмотра».

Степанова была права. Ветров, по-видимому, это знал. Его «решение отложено» — это не клиническая тактика, это выигрыш времени. Он ждал чего-то, чему ещё не было имени в его записях.


11 марта. М. А. впервые повернулась на бок самостоятельно. Повернулась лицом к стене — не к окну, не к двери. К стене. Пролежала так четыре часа. Кузнецова занервничала, подошла проверить пульс. Пульс нормальный. Дыхание ровное. М. А. не спала: глаза открыты, смотрит на стену. Я попросил Кузнецову больше не подходить без вызова.


14 марта. Утреннее наблюдение. М. А. говорила в течение шести минут. Я включил диктофон на второй минуте; первую воспроизвожу по памяти, она была короткой. Речь фрагментирована, но появляются устойчивые синтаксические единицы — двух- и трёхсловные конструкции с различимым предикатом. Воспроизвожу по записи:


«Здесь холодно. Руки мои. Он знает, что здесь холодно. Я был здесь вчера. Нет. Я была здесь вчера. Кто — был. Я был. Нет».


Грамматическое примечание. В двух местах М. А. использовала глагольную форму мужского рода: «я был здесь вчера», затем — самокоррекция на «я была», затем — возврат к «я был». Это может быть аграмматизм в рамках постступорозной дезинтеграции: местоимение «я» не согласовано с полом говорящего, что описано в литературе по выходу из длительного мутизма. Однако характер самокоррекции — «нет, я была» — указывает на сохранность грамматической компетенции. Она различает формы. Она знает, что «была» формально правильнее. Она выбирает «был». Или — третья возможность, которую я записываю здесь, а не в карте, — выбирает не она.

Не формулирую этого в карте. Записываю здесь. Повторю наблюдение.

Третья возможность. Ветров записал её в конце абзаца, отделив тире, как будто она пришла ему в голову в момент письма и он не решился её ни развить, ни вычеркнуть. «Выбирает не она». Тогда — кто? Ветров этого не спрашивал. Он положил вопрос на бумагу и ушёл дальше, к следующей дате, к следующему наблюдению, как человек, который знает, что вопрос слишком рано и что ответ, если придёт, придёт не из его рассуждений.


18 марта. Речь расширяется. Словарь — около двадцати единиц. Появились глаголы: «идёт», «знает», «был», «была», «спит». Появилось «нет» как отдельное высказывание. «Нет» произносится с нажимом, иногда в ответ на обращение, иногда — без видимого стимула, в середине молчания. Предположительно — внутренний диалог, выход которого наружу она не контролирует.


22 марта. Мужская форма — снова. «Я знал это» — в контексте, который не удалось восстановить: фраза была произнесена в промежутке между двумя другими, не связанными с ней. Зафиксировал четвёртое появление мужского рода за десять дней. Частота невысока, но устойчива. Паттерн: мужская форма возникает не случайно, а в высказываниях с «я» в роли агента: «я был», «я знал». В высказываниях без «я» («здесь холодно», «снег идёт») — сдвига нет. Вывод: сдвиг связан не с грамматической деградацией в целом, а с чем-то, что происходит в позиции субъекта. Когда М. А. говорит о мире — мир остаётся грамматически нейтральным. Когда говорит о себе — «я» двоится.


25 марта. М. А. сидит в кровати. Это первый день, когда она удерживает вертикальное положение самостоятельно, без подушек. Спина прямая. Руки лежат на коленях ладонями вниз. Смотрит в окно. Снег за окном — последний, мартовский, мокрый. Она смотрела сорок минут. Потом легла. Я зашёл вечером, она спала. Кузнецова сказала: «Она сегодня сидела как живая». Я не стал объяснять Кузнецовой, почему эта фраза точнее, чем Кузнецова думает.

Ветров повторял это наблюдение ещё дважды за оставшиеся дни марта. Каждый раз — с той же осторожностью: «выбирает „был“», «возвращается к мужской форме», «самокоррекция присутствует, но не удерживается». Он менял формулировки, как будто надеялся, что при каком-нибудь повороте увидит больше. Не видел.

Последняя мартовская запись в тетради — короткая.


28 марта. Предварительная оценка через три месяца наблюдения. Кататония разрешилась частично: восковая гибкость отсутствует, произвольные движения восстановлены, начата самостоятельная еда. Речь в стадии формирования — от отдельных слов до коротких фраз. Коммуникативная интенция эпизодическая. Медикация: лоразепам снижен до 1 мг, золпидем отменён. Дифференциальный диагноз: кататониче-ская шизофрения, диссоциативный ступор, постреак-тивное состояние с выраженным регрессом. Ни один не удовлетворителен.

Грамматический сдвиг сохраняется. Не укладывается ни в одну из перечисленных нозологий. Возможно, это не симптом.

Если это не симптом, я не знаю, что это.


Я закрыл тетрадь. Потом открыл снова — на последней записи — и перечитал: «Если это не симптом, я не знаю, что это». Ветров в январе 2009-го ещё не знал, что эта фраза станет формулой, к которой он будет возвращаться шестнадцать лет. Я этого тоже не знал, но, в отличие от Ветрова, я прочёл это за одну ночь, а не прожил, и потому позволил себе подумать, что понял.

Не понял.

Тетрадь заканчивалась чистыми страницами — Ветров исписал чуть больше половины. Вторую тетрадь, в которой, по-видимому, продолжались записи апреля и далее, я ещё не искал. Она лежала где-то в той же коробке, может быть, под стопкой медицинских бланков, которую я отложил вчера вечером. Вчера вечером. Это было семь часов назад.

В архиве было холодно. Батарея под окном — чугунная, ребристая, дореволюционная на вид, хотя, вероятнее, пятидесятых годов — давала тепло неравномерно: ближайший к ней угол стола был тёплым, дальний нет. Тетрадь лежала на тёплой стороне, и мне почему-то не хотелось её перекладывать. Чай, который я принёс с собой в термосе, остыл часов пять назад. На столе, рядом с тетрадью, стояла пустая кружка, лежали три карандаша и мой блокнот, в котором за ночь набралось двенадцать пометок: даты, номера записей, вопросы. Я пересчитал их. Двенадцать вопросов, ни одного ответа.

Я встал, подошёл к окну. Стекло было покрыто изнутри тонким слоем изморози — не узорной, а ровной, матовой, какая бывает при медленном понижении температуры в помещении, когда отопление не справляется.

Снег лежал на подоконнике снаружи, ровный, нетронутый, сантиметров восемь. Внизу, за стеной, — белое поле до реки. Река не видна, только линия, где белое становилось чуть другим белым. Небо было светлым.

Я не заметил, когда рассвело.

ГЛАВА VIII

К концу октября я перенёс чтение в архив окончательно, хотя в какой именно день это произошло, сказать не могу: записи о переходе не осталось, а память на такие вещи у меня всегда была плохая, и я склонен датировать собственную жизнь задним числом — по тому, что было в те недели прочитано, а не по календарю, — так что «конец октября» означает здесь скорее слой материала, чем число. Архив занимал угловую комнату на втором этаже, через стену от кабинета: низкую, длинную, с одним окном, выходившим, как и в кабинете, на крепостную стену и се-веро-западную башню. Стеллажи Ветров ставил сам — это было видно по тому, как неровно они стояли, по разнокалиберным доскам, по верхним полкам, повешенным под самый потолок, до которого он, уже немолодой, с табурета доставал, должно быть, не вполне. На полках стояли папки: картонные, советские, с тесёмками; пластиковые скоросшиватели девяностых; коробки из-под чего-то, надписанные его рукой — годами, инициалами, иногда одним словом, понятным, по-видимому, только ему. Я открывал их по очереди, потом не по очереди, потом в порядке, который диктовал уже не я, а сам материал, тянувший от одной папки к другой по ссылке, по совпадению даты, по имени на полях.

Дела Ветров держал не в хронологии и не по алфавиту. Первые недели я искал систему и сердился, что её нет; потом понял, что она есть, но это система не каталога, а памяти — вещи лежали рядом не потому, что относились к одному году, а потому, что относились, в его голове, к одному и тому же. Отдельно стояли его собственные тетради, дневники, которые он, как я постепенно установил, вёл с две тысячи девятого. Их я читал иначе, чем истории болезни, — медленнее и с тем неудобным чувством, какое бывает, когда смотришь на человека, не знающего, что на него смотрят. Синтаксис у него был короткий, сухой, академически-нервный; цитировал он, не ставя кавычек, так что чужая фраза — чаще всего, насколько я мог опознать, из Боулби или Винникотта — всплывала посреди его собственной и так же беззвучно оседала обратно, и я не всегда был уверен, отдавал ли он себе в этом отчёт. Bowlby в первом советском переводе стоял у него тут же, на полке, зачитанный до того, что корешок держался на скотче.

Сам я читал, как читают историю болезни, — с готовой оптикой, в которую материал укладывается прежде, чем успеваешь его почувствовать. Это профессиональная привычка, и в Сербского нас учили считать её зрелостью. Контрперенос, диссоциативное, дефицит, привязанность — у меня был словарь, и пока словарь работал, я был, в той мере, в какой это вообще возможно знать о себе, в безопасности; я отмечал у себя реакции так же, как отмечал бы их у пациента, и записывал на полях рабочей тетради короткие пометки по-английски, потому что по-английски это звучало холоднее и, значит, надёжнее: avoidant, unresolved, иногда просто Winnicott, без пояснения, для себя. (В рукописи я долго не мог решить, оставлять ли эти пометки. Оставил.) Я говорю об этом подробно, потому что это важно для дальнейшего: в конце октября щит ещё держался. Я ещё считал, что читаю случай. Я ещё не замечал — а если замечал, то списывал на усталость и на свет, — что перестал, например, бегать по утрам, хотя бег был единственной устойчивой моей привычкой и я привёз его сюда, как привозят одну вещь из прежнего дома; что мерил теперь сутки не утром и вечером, а числом прочитанных папок.

Материал приходил не подряд и не целиком. История болезни в обычном смысле — выписки, заключения, протоколы — перемежалась у него тем, чему в номенклатуре нет места: листками без шапки, выписанными цитатами, ксерокопиями чужих работ с его подчёркиваниями, фотографиями, на обороте которых стояли одни инициалы. Датировки расходились: заключение, помеченное одной рукой августом, было исправлено другой на сентябрь, и кто из двоих был прав — медрегистратор, ставивший число по поступлению, или Ветров, ставивший его по чему-то своему, — я установить не мог и, по совести, перестал пытаться. Довольно скоро я понял, хотя сформулировал это много позже, что занят не чтением, а сборкой, и что сборка эта подчиняется не той логике, по которой событие происходило, а той, по которой оно сохранилось; что я восстанавливаю не жизнь, а её осадок в бумаге, и что в осадке есть пропуски, и пропуски эти говорят, возможно, не меньше написанного, но говорят на языке, которого у меня нет. (Этот абзац я переписывал в рукописи дольше любого другого и оставил, в конце концов, в той форме, в какой не вполне ему доверяю.)

На страницу:
5 из 7