
Полная версия
Фьорелла. Закон любви. Часть 2
В Неаполе святость монастырских стен часто соседствует с уродством греха, а молитвенная тишина пожирается пестрым, балаганным шумом. Здесь подле детского саркофага скачут мальчишки-лаццарони, а человек с ликом босховского грешника распевает песни о рае.
Постояв еще немного и поразмыслив о странном и жестоком сплетении радости и горя, Фьорелла бросила в шляпу, лежащую у ног музыкантов, пару медных монет, развернулась и пошла по направлению к меркато[163][161].
По выщербленному желобку брусчатки стекали нечистоты, выливаемые нерадивыми служанками из верхних этажей домов прямо на улицу. Оглядев свои аккуратные туфельки, Фьорелла решила прикупить на рынке более удобную и практичную обувь. Если она намеревается совершить паломничество в Сантуарио[164][162] ди Монтеверджине, то пешком по размокшим от дождей дорогам в открытой обуви далеко не уйдешь.
Фьора запрокинула голову. Небо нависло над городом тяжелым серым колпаком, грозящим раздавить своей тяжестью каждого жителя Неаполя. Дождя пока не было, но собирающиеся тучи предвещали в ближайшие дни затяжную морось. Сейчас Фьорелла была очень даже признательна Лукреции, которая заставила так утеплиться. Да, это были не самые изысканные предметы одежды, но они отлично защищали от сырого ветра, дующего с залива.
Улица на подходах к меркато кишела любопытными фигурами. Вот мимо прошел человек, несущий в одной руке ведро с кипятком, а в другой — плоскую корзину с нарезанными щупальцами осьминога и поднос с сухарями. За небольшую цену в пару грано любой желающий мог выбрать себе порцию отвратительного лакомства, согреть его в горячей воде и съесть на месте.
По пятам за ним, внося свой вклад в оглушительный шум улицы, брел «пиццайоло»[165][163] — поставщик излюбленного лакомства, которое обожают все неаполитанцы. Распевая свои зазывалки, он свернул вниз в боковой переулок.
При видимом безделии каждый неаполитанец в любую минуту непременно чем-то занят. Больше всего он любит торговать. В Неаполе этим не промышляет разве что самый ленивый. Казалось бы, еще минуту назад у человека не было ничего в руках, но, как только он замечает платежеспособного покупателя, у него чудесным образом появляется хоть что-то для продажи.
Самым ходовым товаром являются всякого рода амулеты от еттатуры[166][164]. Это и курничелло[167][165] — маленький рог, обычно выполненный из красного коралла или серебра, и мано корнута[168][166] — рука, вырезанная из дерева или того же коралла, образующая рожки, и мешочки с солью, призванные защитить от нечистой силы. Всё это, по мнению всякого неаполитанца, должно способствовать ограждению от зависти и дурного глаза.
Вот и сейчас почти каждый встречный предлагал Фьорелле что-нибудь да купить: то черепок какой-то глиняной вазы с раскопок Геркуланума[169][167], Стабий или Помпей, то обломок капители, то статуэтку уродца-пана или просто кусочки мраморных мозаик, найденные где-нибудь в разрушенном храме или разграбленной гробнице. Остроумнейшие, с хитрой, таинственной улыбочкой протягивали ей бронзовых Приапов[170][168].
По сути, весь Неаполь — это один большой меркато. На любой улице здесь можно купить всё, что тебе необходимо, то, о чем подумалось сию минуту и даже то, что и в голову бы не пришло. Здесь на каждом углу торгуют фруктами, овощами и морепродуктами. Утолить голод можно также, не покидая здешних улиц. Хотите только что выловленные устрицы или прочие фрутти-ди-маре — вот они! Вареные каштаны или макароны с разным соусом? Имеется и такое. Желаете утолить жажду — предложат на выбор темно-рубиновое «Граньяно»[171][169] или белое «Фьяно ди Авеллино»[172][170].
И никто из дегустирующих эти яства и напитки не станет заморачиваться, куда деть лимонные и арбузные корки, устричные раковины и очистки морепродуктов. Всё это летит тут же на мостовую и вливается в потоки грязи и нечистот, стекающих по саителлам[173][171] тротуаров к морю. Именно от этого гнилостный запах, смешанный с воздухом, пропитанным морскими солями, никогда не выветривается из тесных улиц столицы.
Еще более удручающее впечатление на Фьореллу всегда производила пьяцца Меркато-а-Капуана — большая площадь прямо перед Капуанскими воротами. Это был один из старейших рынков Неаполя, действовавший с незапамятных времен и специализировавшийся на торговле зерном, овощами, скотом и ремесленными товарами.
Именно сюда Фьорелла и пришла. Это место разительно отличалось от парадной части города. Но именно здесь располагались ряды ремесленников, чьи товары были проще и много дешевле, чем в магазинчиках на Виа Толедо. Фьора точно знала: тут есть лавки, торгующие простой обувью. Она однажды была здесь с няней. Татина покупала себе сопраскарпе[174][172] — грязевые ботинки для дождливой погоды.
Торговля тут шла полным ходом. На лотках зеленщиц в белых чепцах были разложены ряды латука, порея, брокколи, цикория, фенхеля, бетолы[175][173], связки петрушки и сельдерея, емкости с бобами и фасолью, а на земле в корзинах красовались тыквы, репа и редька.
Тут же, посреди зеленого огорода, — расчлененные и окровавленные коровьи туши, разложенные на грязных прилавках. Рядом с ними, прямо на земле, стояли поддоны с требухой. Грязная взъерошенная сука с отвисшими до земли сосцами и окровавленной мордой вылизывала ошметки говяжьих легких.
Чуть поодаль на лотке упитанного торговца виднелись рядками выложенные зеленые дятлы с красными головками — любимое лакомство всех неаполитанцев, равно как и освежеванные тушки зайцев, лежавшие на прилавке у его соседа.
В стороне от них стояли ослики, навьюченные хворостом до такой степени, что их почти не было видно из-под внушительной ноши. Этот товар также выставлен для продажи.
Тут же мальчишка-подросток продавал двух брыкливых коз и одного мула с длинными ушами. Рядом с ними расположилась со своим товаром молодая цветочница. Ее темные волосы закручены на висках в замысловатые узлы, напоминающие волюты[176][174], какими обычно архитекторы украшают капители Ионических колонн.
Неподалеку от цветочницы, прямо на земле сидела слепая старуха-попрошайка. Ее смуглый, точеный, будто вырезанный из самшита, профиль застыл неподвижно. Она жадно вбирала ушами все звуки. Они, верно, воссоздавали в ее голове все те картины, которые не могла видеть глазами.
Среди прилавков сновали разносчики цукатов, сушеного чернослива, лимонных корочек в сладкой глазури, леденцов на палочках и засахаренных орешков.
К одной из торговок кальдалессе[177][175] подбежала девчушка лет семи, протянула монетку и подставила свой передник. Дородная женщина, продающая вареную фасоль зачерпнула из глиняного горшка деревянной ложкой и вывалила густое варево прямо в фартучек маленькой покупательницы. Девчушка улыбнулась, поблагодарила торговку и довольная побежала туда, откуда пришла.
Фьорелла то и дело ловила на слух зазывные крики торговцев, перекатывающиеся по рынку, как волны:
— Налетай, добрый люд, бери, пока живо и шевелится!
— По самой бросовой цене отдаю, ниже — уж закопать в землю!
— Даром почти, клянусь святыми, себе в убыток!
Им вторили голоса покупателей — колкие, прижимистые:
— Больно дорого у тебя!
— Да ты с ума сошел!
— Я что, деньги кую что ли?
— Век тебе самому есть такие мелкие яйца по такой непомерной цене!
Крики, смех, торг и притворные вздохи сплетались в один гулкий хор, и Фьоре казалось, будто весь рынок дышит, спорит и живет привычно шумной, взволнованной жизнью.
Вдруг возле корзин с дынями-канталупами[178][176] и прилавком, увешанным связками лука, взметнулась женская перебранка — резкая и неприятная, как удар ножа о точильный камень.
— Эй ты, гусыня ощипанная! — крикнула одна торговка, уперев руки в боки. — Ты что же, сманиваешь у меня покупателей?
— А тебе бы не торговать надо, а быка идти доить, — не осталась в долгу другая.
— Да тебя саму впору подоить, — расхохоталась первая. — Гляньте, люди добрые, какие она проволы[179][177] из корсета выкатила — прямо не грудь, а сырная лавка!
Все вокруг прыснули со смеху. Вторая торговка залилась краской, потом вскинула подбородок:
— А ты, как вижу, слюной изошла от зависти. Твоих-то головастиков твой мужик и с зажженной свечой ночью отыскать не сможет.
— Да было бы чему завидовать! — отрезала первая. — Такую тяжесть, как у тебя, на себе таскать — спина отвалится. Мне и моих корзин с дынями за глаза хватает, а ты свое добро как недоеная корова еле-еле не себе волочишь!
Ругань еще долго каталась по рынку, словно камешки по мостовой, собирая смешки, охи и шепотки, но Фьорелла скрылась за прилавками, унося на губах легкую улыбку. Она знала: такие сценки не несут в себе подлинной злости. Это скорее спектакль на потребу зрителей, дабы привлечь побольше покупателей к собственному товару.
Торговки всякого рода снедью — растрепанные, голосистые, не стесняющиеся в выражениях — назойливо расхваливали свой товар. Их яростные пререкания с покупателями о цене смешивались с воплями скуньицци[180][178] — пронырливых, шустрых мальчишек, которые с ловкостью обезьян просачивались сквозь толпу, предлагая себя в носильщики приобретенных товаров, а иногда и заманивая растерявшуюся девушку приобретением всякой дряни — от «магических» амулетов до фальшивых реликвариев[181][179].
Обойдя лавки с москательными товарами[182][180], Фьорелла отыскала нужный ряд и пошла вдоль прилавков, осматривая грубые, но надежные изделия местных сапожников. Она искала не изящные туфли с пряжками, а то, за чем когда-то приходила сюда ее няня — надежную защиту от сырости и грязи.
Фьора пробиралась сквозь толпу, придерживая полы мантеллы руками: в такой давке и святой берег бы не только деньги, но и пуговицы.
— Синьорина! — как ворона на падаль, налетела на нее пожилая торговка, женщина неопрятная, с руками, покрасневшими от холода. Она ухватила край мантеллы так цепко, что Фьорелле пришлось остановиться возле нее. — Ищете обувь, чтоб грязь не запачкала ваши туфельки? Впереди декабрь, а он что промокший дворовый пес — с ласковыми глазами да грязными лапами. Гляньте-ка, какие дзуоккеле[183][181] предложу! Подошва из тополя, высокая да легкая, клянусь Мадонной! Ремешки — кожа теленка, а не веревочные подвязки. Держатся на ноге крепче, чем обида на сердце любого неаполитанца. В такой обуви можно по лужам, как по ковру, ходить! На такой подошве ноги не идут — они стучат, как кастаньеты[184][182] у уличных плясунов.
Фьорелла невольно посмотрела вниз: дзуоккеле стояли ровным строем, как деревянные солдатики, выскобленные до белизны, но у всех них был один недостаток — открытый верх.
— Э-э, синьорина, — вмешался сосед торговки, мужчина средних лет, гладко выбритый, с глазом живым и быстрым, как у человека, который знает, как переманить чужую монету себе в карман. Он улыбнулся Фьоре так, будто она была его хорошей знакомой. — Не слушайте вы эту болтливую трафечеру[185][183]. На ее дзуоккеле только ноги ломать: шагнете — и косточки зазвенят, как мелочь в кармане. Вам ведь не на ярмарке плясать, верно? Если придется нежные ножки оседлать[186][184] и идти долго, то нужны не дзуоккеле, а галоше[187][185].
Он наклонился ближе, понизил голос, и в его речи появилось то особое неаполитанское сочувствие, которое всегда чуть-чуть приправлено выгодой:
— Сами знаете: декабрь — что шотландская мгла, синьорина. Промочит любого, хоть он трижды неаполитанец. У ее дзуоккеле верх открыт — и вся сырость вам в чулки, да в косточки проберется. А в моих галоше ваши ножки будут как у Христа за пазухой. В Неаполе не зря говорят: «В декабре смеется тот, кто сухим ходит». Вы же наверняка хотите смеяться, а не кукситься? Верно я говорю?
Фьорелла улыбнулась торговцу. В его словах было зерно правды, ну и щепотка театра, без которого здесь не продавали даже иголку.
— Вы сможете подобрать мне обувь по ноге? — спросила она, и сама услышала, что голос ее устал: толчея, гомон, сырость — всё отнимало силы, как мелкий вор — монеты в переулке.
Мужчина перегнулся через прилавок, взглянул на ее туфельки, уже испачканные по краю.
— О! — воскликнул он, как будто увидел редкую драгоценность. — Таким миниатюрным ножкам, как у вас, позавидовал бы сам Муначиелло[188][186]! Вам разве что детские галоше подойдут… Но, синьорина, должен сказать, что вам крупно повезло. Есть у меня и такие.
Слово «повезло» он произнес так, будто благословлял ее. Наклонился, исчез на миг за прилавком — и вынырнул с парой галоше, светло-коричневых, мягких на вид, с кожей, отполированной до теплого блеска. Поверху бежал орнамент — желто-красно-зеленый, словно кто-то поймал в ладонь кусочек карнавала и пришил к обуви, чтобы тот не улетел.
— Вот, гляньте, красота какая, — он поднес их ближе, и Фьорелла ощутила легкий запах дубленой кожи. — Любо-дорого поглядеть. Примерим?
Она кивнула. Торговец обогнул прилавок, ловко опустился на одно колено — будто перед алтарем, но с куда более земной целью — и надел одно галоше из пары поверх ее туфельки. Та села так точно, что Фьорелла почувствовала: вот оно, редкое удовольствие — вещь, которая не спорит с тобой, а сразу делается твоей.
— Говорю же, у меня глаз — алмаз, — самодовольно хмыкнул мужчина. — Примерьте вторую и пройдитесь. Сразу поймете: в моих галоше сможете хоть до Рима прошагать.
Фьорелла натянула вторую, сделала несколько шагов прямо по сырому камню. Было вполне комфортно.
— Сколько за них просите? — спросила она торговца.
— Для такой красавицы отдам по детской цене.
Он развел руками, как святой на фреске, обещающий милость, и озвучил эту «детскую» цену:
— Десять карлино[189][187].
Фьорелла усмехнулась, вспомнив слова нянюшки: «Неаполитанцы умеют брать за слово „красавица“ не меньше, чем за перстень с камнем». Однако торговаться не стала — в памяти всплыло другое наставление Татины Марьюччи: «Кто в сырую погоду за цену спорит, тот домой непременно простуду приносит».
Фьора отсчитала деньги, расплатилась с торговцем, взяла в руки купленный товар и, не задерживаясь, двинулась дальше по ряду. Там, где продавали дорожные мелочи — ремни, свечи, кресала, — она заметила бизаччу[190][188]: перемётную суму, такую, какую обычно носили паломники.
Она оказалась вполне добротной: шерсть плотная, швы прошиты крепко, темные кожаные вставки — гладкие, а вышивка — красивая и аккуратная. Сразу было видно: в каждый стежок вложили много мастерства и терпения.
Фьорелла перекинула ремень через плечо: сумка легла удобно, не тянула, не резала — то, что нужно. Еще пять карлино ушли из ее кошелька, а вместе с ними — и опасение оказаться неподготовленной к долгой дороге.
Когда Фьора наконец вынырнула из рыночной толчеи, воздух показался ей куда более свободным, хотя сырость всё еще висела в нем, точно мокрая простыня на веревке. Девушка поплотнее запахнула мантеллу, крепче прижала к боку бизаччу с купленными галоше и поспешила прочь, всё еще не вполне понимая, куда именно держит путь. Одно было ясно: сегодня пускаться в паломничество смысла нет. Значит, следует отыскать какую-нибудь локанду, переночевать, а уж завтра, с новыми силами, отправляться в дорогу.
И тут, словно сам Господь подслушал ее мысли, Фьора уловила обрывки чужого разговора. Какой-то форестьеро[191][189], судя по выговору англичанин, на ломаном итальянском спрашивал у проходившего мимо сбира, где находится ближайшая локанда. Служитель закона молча махнул рукой в переулок справа. Фьорелла, не раздумывая, свернула по указанному маршруту.
Выросшая в тиши отцовской библиотеки, она всегда с испугом смотрела на кишащий людской муравейник Неаполя. Крики разноязыкой толпы, подобные гомону стаи безумных чаек, били ей по ушам.
Веттурино[192][190], назойливо навязывавшие услуги извоза, с глазами, полными алчности и скрытого презрения, притворно почтительно кланялись ей, а, не получив согласия на поездку, отпускали вслед непристойные шуточки.
Им не уступали и портантини[193][191], зазывавшие переправить «красивую синьорину» к месту назначения в видавших виды портшезах. Их льстивые речи пахли дешевым пойлом, а насмешки отдавали выгребной ямой.
Порой дорогу Фьорелле преграждали факкини[194][192] — угрюмые носильщики тяжестей, чьи спины, казалось, навсегда срослись с весом чужих сундуков и тюков. Проталкиваясь сквозь толпу, они хрипло сыпали ругательствами и едва не сбивали девушку с ног своими громоздкими ношами.
Среди всей этой пугающей мужской массы, словно ядовитые грибы после дождя, возникали чистильщики обуви с лицами, изгрызенными оспой и французской болезнью[195][193], и глазами, полными тоски и отчаяния. Они суетливо крутились у ног Фьореллы, нашептывая что-то о чудодейственной силе обувных смазок и вечной прочности своих щеток.
Фьорелла плотнее куталась в теплую мантеллу и с горечью думала, что весь этот беспорядок — неотъемлемая часть неаполитанской жизни. Сердиться на него — всё равно что браниться с морскими волнами. Этот город — с его бурлящим людским морем, грязью, шумом и резкими ароматами — напоминал дикого, неприрученного мула, вечно брыкающегося и кричащего. И хотя душа ее тянулась к покою и гармонии, Фьорелла понимала: она сможет выжить в Неаполе, лишь приняв этот хаос. Возможно, тогда и научится различать в нем особую, своеобычную красоту. Ведь даже в бесконечной суматохе города жила своя витальная сила — уникальная, пленительная энергия, затягивавшая в бурлящий вихрь и не желавшая отпускать.
Очень скоро Фьорелла отыскала локанду «Джардино»[196][194], получившую свое название из-за фасада, увитого виноградными лозами. Они уже утратили летнюю пышность: листья побурели и порыжели, местами свернувшись, как обожженная бумага. Переплетенные лозы тянулись вдоль стен, оголяя древесную вязь и придавая дому вид одновременно запущенный, но и по-своему живописный.
Здесь, как и повсюду в Неаполе, взору ее открылась сцена, сотканная из резких и почти нарочитых контрастов. Перед входом в гостиницу стояли две разряженные синьоры с изящными зонтами-параплюй[197][195], словно сошедшие со страниц модного журнала. У ног одной из них восседала удивительно белая собачонка, похожая на моток пушистой пряжи, — хрупкое и бесполезное украшение праздной жизни.
А всего в нескольких шагах, у угла того же здания, жалась тесной кучкой стайка чумазых мальчишек-оборвышей разных лет. С затаенным азартом они наблюдали за тем, как двое самых старших резались в морру[198][196], выкрикивая числа и с силой выбрасывая перед собой пальцы.
В этом соседстве шелка и лохмотьев, благовоний и уличной грязи, изысканной праздности и голодной нищеты и заключалась сама сущность Неаполя — города, где богатство и бедность не просто сосуществовали, а дышали одним воздухом, сталкивались локтями и делили одну и ту же мостовую, не находя между собой ни преград, ни примирения.
Когда Фьорелла переступила порог локанды, на Неаполь уже начали опускаться ранние осенние сумерки. За стойкой, освещенной коптящей масляной лампой, стояла хозяйка — женщина неопределенных лет с лицом, изрезанным морщинами, как кора старой оливы, и пронзительным, цепким взглядом, способным на расстоянии взвесить кошель клиента.
— Синьора, — голос Фьореллы слегка дрогнул, — найдется ли у вас отдельная комната? И скромный ужин. Мне не нужно роскоши, лишь покой.
Локандьера[199][197] окинула гостью оценивающим взором, задержавшись на тонких запястьях и изнеженных ручках без перчаток.
— Пять карлино, красавица. И это только потому, что у меня доброе сердце, — озвучила женщина цену, вытирая руки о передник. — И, что важно, за такую плату я даже не спрошу твоего имени.
Фьорелла, не колеблясь, выложила на стойку пять монет и, помедлив секунду, добавила еще столько же.
— Если кто-то будет искать меня… или спрашивать о девушке моего облика… — сердце Фьореллы пустилось вскачь. — Прошу вас, скажите, что не видели меня. Что здесь нет и не было никого похожего.
Хозяйка прищурилась, в ее глазах мелькнула тень подозрения, тяжелая, как грозовая туча над Везувием. Фьорелла поспешно добавила:
— Я решилась на паломничество в Сантуарио ди Монтеверджине. Мой опекун… он человек властный и суровый. Его светлость не одобряет моего богоугодного рвения. Мне приходится идти тайком, чтобы вымолить милость у Мадонны.
Взгляд хозяйки зацепился за перевешенную на плече девушки бизаччу, и лицо ее вдруг смягчилось. Она сгребла монеты ладонью и понимающе кивнула.
— Пусть Дева Мария сопутствует тебе, деточка. Не бойся. Ни одна живая душа, будь то хоть сам король Фердинанд, и тот не узнает от меня, что ты переступила порог моей локанды. Миру не нужно знать про иные женские дела. У нашей сестры случаются тайны, о которых мужчинам лучше не догадываться вовсе. А уж обеты Мадонне ди Монтеверджине и вовсе следует приносить в одиночестве. Так что считай: ты стала для всех невидимкой.
Комната, в которую Фьореллу проводили, пахла старым деревом и сухими травами. Она была до крайности простой: кровать с тугим соломенным тюфяком, застеленным грубой, но безупречно чистой и выглаженной синей саржей; колченогая табуретка и маленький столик у окна, где в одиноком подсвечнике хозяйка собственноручно зажгла тусклый огонек. На тумбочке ждал фаянсовый тазик для умывания и тяжелый кувшин с ледяной водой.
Вскоре локандьера сама принесла поднос. Аромат горячего фасолевого супа — густого, настоявшегося на чесноке и оливковом масле, с размокшими корками вчерашнего хлеба — заставил Фьореллу вспомнить о том, что с утра не ела. Рядом на тарелке золотились мелкие сардины, зажаренные до хруста вместе с ломтиками подрумяненных цукини и баклажанов. Несколько кусков зрелого пикантного качокавалло[200][198], ломоть свежего хлеба и полная гроздь темного винограда довершали трапезу. Вино в глиняной кружке было терпким и прохладным, разбавленным водой ровно настолько, чтобы согреть душу, но не захмелеть.
Фьорелла ела медленно, глядя на танцующее пламя свечи. Смыв дорожную пыль и скинув опостылевшее платье, она забралась под одеяло. Солома под ней тихо шуршала, убаюкивая. События этого бесконечного, полного переживаний и надежд дня постепенно начали отступать.
Погружаясь в зыбкий сон, наплывавший со скоростью осенних сумерек, Фьорелла вновь вспомнила о его светлости:
— Господи Всемилостивый, — беззвучно шептала она, — молю, сделай так, чтобы князь Алессандро не вздумал искать меня сегодня. А завтра… завтра я исчезну из этого города. Затеряюсь в толпе паломников, спешащих принести обеты Мамме Скьявоне[201][199] в праздник Введения во храм[202][200]. Там, среди тысяч людей, его светлость меня ни за что не отыщет.
Уплывая в мир грез, Фьорелла продолжала молить небо, чтобы его светлость поскорее забыл ее имя, не терзал себя поисками и наконец обрел иное счастье — то, в котором ей больше не будет места.
* * *Алессия долго мялась и всё же попросила сына съездить с ней в Беневенто. Ей хотелось привезти Алессандро на могилы своих родных. Она мечтала, чтобы он — его светлость князь, ее отпрыск, продолжение ее крови — поклонился теням прошлого и молча признал: они тоже его предки. И еще ей нужно было убедиться самой, увидеть собственными глазами, что память о родителях, бабушке и безвременно ушедшей сестре не стерлась с лица земли: что время не свалило кресты, что дожди не смыли буквы, что сорняки забвения не сомкнулись над надгробными плитами.
Алессандро, дороживший каждой минутой, проведенной с Фьореллой, не хотел покидать ее надолго. Он не желал растягивать это путешествие, хотя сыновний долг неумолимо звал почтить прах предков.
Однако Филанджери умел устраивать жизнь так, чтобы неизбежное не становилось мучительным. Он велел заказать частный рейс кареты «Турн-и-Таксис»[203][201] — ту самую «экстра-почту», что предназначалась для людей, привыкших платить за скорость, свободу действий и комфорт.
Удовольствие выходило дорогим: двенадцать дукатов в обе стороны. Но Алессандро не умел — да и не желал — экономить на удобстве. Индивидуальный заказ на почтовую карету даровал те преимущества, которые были недоступны обычному путнику: никаких случайных попутчиков с их утомительными разговорами и чуждыми запахами, никаких лишних задержек и вынужденных простоев.
Золоченый герб на дверце и статус срочного рейса открывали двери почтовых станций так же легко, как высокий титул — двери домов. Смена лошадей была приоритетной, без пререканий и промедлений.









