
Полная версия
Не пройти мимо. Книга 2. Не время для чужих
Антон дал ей поручение — думать про врага как про человека, — и она взялась за это так, как бралась за всё: молча, исподволь, не подавая виду. У неё было своё разумение, откуда узнают про человека. Не из бумаг — из баб.
Дьяк Челобитного приказа — не тень. У него двор, у двора челядь, у челяди жёны и матери, а бабы ходят на торг, к колодцу, в церковь, в баню. И бабы говорят. Про хозяев говорят охотнее всего — потому что хозяева им вся жизнь, весь мир, других разговоров и нет.
Устя стала ходить на дальний торг — не на свой, покровский, а к Никольским воротам, поближе к тем местам, где, как выведал через дворника Степан, стоял оладьинский двор. Ходила будто за нитками, за иглами, за мелочью бабьей. Приценивалась, толкалась у рядов, где торговали лентой да кружевом, — там всегда полно дворовых баб, что посланы за хозяйской надобностью и рады постоять, полясничать.
Она умела становиться незаметной. Этому её выучил двор — та, страшная наука: не отсвечивать, слиться, быть как все, чтоб глаз не цеплялся. Год она отучалась от этого, распрямляла спину, а теперь понадобилось — и всё вернулось само, как плавать не разучиваются.
За несколько ходок она узнала немало — по крохам, по обмолвкам, ни разу не спросив в лоб.
Оладьин был вдов. Жена померла родами лет пять как, и с тех пор он не женился — чудно для человека при чине и достатке. Держал двор строгий, тихий, без гульбы. Не пил, не бражничал, гостей не важивал — не то, что иные дьяки, у коих двор ходуном. Скупостью не славился, но и не швырялся: платил челяди исправно, а лишнего не давал.
Всё это было — про сухого, застёгнутого, расчётливого человека. Такого Устя и ждала.
А потом одна баба, торговка квасом, что разносила по дворам, обронила такое, отчего Устя замерла с лентой в руках.
— А к Ксенофонту-то Митричу, слышь, лекарь третий месяц ходит. Немчин, дорогой. К мальчонке.
— К какому мальчонке? — спросила другая, помоложе.
— Да к сыну ж. У него сынок один, поскрёбыш, мать в родах и померла, его рожая. Так он над им трясётся — страсть. Хилый мальчонка, ножками не пошёл ещё, а годов уж пять. То ли порча, то ли от рожденья. Отец к нему и немчина, и бабок, и по монастырям вклады — а всё без толку. Один он у Митрича свет в окошке. Больше и нет у него никого.
Устя купила ленту, которая ей была не нужна, и пошла прочь тихо, а внутри у неё стучало.
«Вот оно. Вот чем он живёт».
Она поняла это сразу, всем нутром, — то, что Антон со всей своей головой мог бы искать в бумагах год и не найти. Она поняла, потому что сама знала, что такое — когда у человека на всём белом свете остаётся одна-единственная зацепка, ради которой он и дышит. У неё в самые чёрные дни на дворе была такая зацепка — мысль, что где-то есть ещё жизнь, не эта. У этого — сын. Хилый мальчонка, что не встал на ноги. Вся любовь, вся боль, весь страх сухого приказного человека — там, в одной детской кровати.
* * *
Вечером она рассказала Антону и Степану. Рассказала ровно, без лишнего, — но Антон, слушая, смотрел на неё так, будто она у него на глазах доставала из тёмной воды то, чего он и разглядеть не мог.
— Вдов, — повторил он. — Один сын, хворый. Трясётся над ним. Устя. Ты за три дня узнала про него больше, чем я бы узнал за месяц из его бумаг. По бумагам он — гладкий. Дьяк как дьяк. А ты нашла, где он живой. Где болит.
— Нашла, — сказала Устя. И вдруг лицо у неё стало другое — не довольное, а трудное. — Только ты, Антон, слушай, что я тебе ещё скажу. Раз уж нашли.
Она села напротив, сложила руки.
— Я знаю, к чему такое узнают. Знаю, как этим пользуются. На дворе так и держали людей: сыщут, что у тебя болит, за то и берут. У кого дитя, у кого мать старая, у кого что. И через это — вертят тобой, как хотят. Ты хоть кремень будь, а за дитё своё — на всё пойдёшь. — Она подняла на него глаза, и в них была не жалость к Оладьину, а что-то суровее. — Вот и думай теперь, Антон. Мы это про него узнали. И можем этим ударить. Через мальчонку. Пригрозить, напугать, дать понять: смотри, дескать, знаем про сына, и до сына дотянемся. Он тогда сломается — потому что за дитё-то он сломается, как всякий отец.
Степан насупился, глядя в стол.
— Можем, — сказал Антон.
— Можем, — кивнула Устя. — И я тебе, как обещалась, всё сказала, ничего не утаила. Оружие вот оно, я его тебе в руки кладу. А теперь скажу другое. Не бери его. Не этим.
Антон молчал, глядя на неё.
— Почему? — спросил он не в спор — вправду хотел услышать.
— Потому что я это на себе носила, — сказала Устя тихо и твёрдо. — Когда тебя за живое, за самое больное держат — это не тяжба уже. Это как за глотку. Он нам зло бумагой делает — бумага дело подлое, но чистое. А через дитё — это уже не бумага. Это станешь ты такой же, как те, что меня на дворе за глотку держали. — Она перевела дух. — Я тебя, Антон, третий год знаю. Ты не такой. Ты его цифрой одолей, бумагой, головой — как он тебя. А в дитё не лезь. Дитё не виновато, что у него отец — гадина. Тронешь дитё — и всё, чем ты был, — псу под хвост. И меня спасать было незачем, коли мы сами такими станем.
Она замолчала. И это была самая длинная речь, какую от неё слышали, и самая для неё трудная — видно было, чего ей стоило про «за глотку» вслух.
Степан крякнул.
— Права, — сказал он тяжело. — Я, грешным делом, пока она сказывала, уж и прикинул, как бы этим сынком его прижать. Стыдно теперь. Не наше это оружие, Антоша. Таким воюют те, кого мы бьём. А коли мы тем же — так за что бьём-то?
Антон смотрел на догорающую лучину — вторую за вечер — и думал. И то, что он думал, было не про совесть даже, хотя и про совесть тоже. Он думал так, как думал когда-то над чужими таблицами: где что сходится и где нет.
— Вы оба правы, — сказал он. — И не только, по совести, правы. По делу. Слушайте. Ежели мы ударим через сына — что будет? Оладьин — не купец Долгий, не Ероха пугливый. Оладьин — зверь битый, при силе, при приказе. Пригрози ему сыном — и он не сломается. Он озвереет. Отец за дитё не сдаётся — отец за дитё убивает. Мы его не согнём — мы его сделаем таким, что он нас всех со свету сживёт и не поморщится, потому что решит: эти — до сына добираются, этих в землю. Мы сами себе подпишем приговор. Слабого таким берут. А сильного таким — только злишь. Это не ход. Это глупость, да ещё и подлая.
— Стало быть, и по уму нельзя, — сказал Степан.
— По уму — нельзя вдвойне, — кивнул Антон. — Но. — Он поднял палец. — Знать про сына — надо. Устя нам не оружие принесла. Она нам принесла — ключ к человеку. Не чтоб ударить. Чтоб понять.
— Как это? — не понял Степан.
Антон встал, прошёлся.
— Смотрите. Мы про Оладьина думали: холодный дьяк, всё по бумаге, расчёт да расчёт. А он — не весь холодный. У него есть тёплое место. Одно. Сын. И вот теперь я про него знаю главное: этот человек всё, что делает, — делает не для себя. Ему самому чего надо? Он вдов, не пьёт, не гуляет, палат каменных не ставит, как Долгий. Ему для себя — ничего не нужно. А ворочает деньгами, кабалами, топит людей, гребёт под себя. Для кого? — Антон остановился. — Для сына. Всё — для сына. Чтоб оставить хворому мальчонке столько, чтоб тот и без ног, и без здоровья прожил барином, ни от кого не завися. Вот его нутро. Вот пружина.
Устя смотрела на него, и в глазах её было — понял.
— И это меняет всё, — сказал Антон. — Потому что теперь я знаю, чего он хочет. Не власти ради власти. Не денег ради денег. Он копит сыну гнездо. А человек, который копит, — он чего пуще всего боится?
— Потерять, — сказала Устя.
— Потерять, — кивнул Антон. — Всё разом потерять. Такой человек не игрок. Игрок рискует — ему в охоту. А этот не может рисковать: за ним дитё, ему проигрывать нельзя. Он потому и действует так тихо, так чисто, из-за угла, бумагой — что боится открытого боя. Открытый бой — это риск, а рисковать ему нельзя. — Антон усмехнулся, но невесело. — Вот его слабина. Не сын. Сына мы не тронем. А слабина — страх потерять. Осторожность его же. Он будет вязать меня тихо, в тени, потому что в тени безопасно. А ежели вытащить его на свет — если сделать так, чтоб его тихое дело вдруг стало громким, видным, чтоб на него глядели чужие глаза, — он спекётся. Не потому, что виноват. А потому, что громкого, рискового боя он боится пуще смерти. Ему тишина нужна, как рыбе вода.
Он сел.
— Вот что ты принесла, Устя. Не нож к горлу мальчонки. А то, что враг наш — трус. Умный, сильный, а в самой сердцевине — трус, потому что ему есть что терять и некому передать, кроме хворого дитяти. И бить его надо не в дитя. Бить его надо в тишину. Лишить тишины.
* * *
Позже, когда Степан ушёл в клеть, Устя мыла плошку от лучины и сказала, не оборачиваясь:
— Я боялась, ты за сына ухватишься.
— Была минута — чуть не ухватился, — честно сказал Антон. — Голова-то сама считает: вот слабое место, вот и дави. Хорошо, ты раньше сказала.
— Я потому и сказала раньше, — она поставила плошку. — Пока ты не додумал сам да не привык к мысли. К подлой мысли привыкнуть — это быстро. Раз привык — уж и не подлая она тебе, а «дело». Я на дворе видала, как люди привыкают. Хозяйка наша — она, поди, тоже не сразу зверем стала. Сперва разок через чужую боль своего добилась. Потом другой. А там и вошла во вкус. — Устя повернулась. — Я не хочу, чтоб ты во вкус вошёл. Лучше проиграем.
Антон подошёл, обнял её — не крепко, просто положил руки на плечи.
— Не проиграем, — сказал он. — И во вкус не войду. У меня ты есть — не дашь.
Глава 7. Челобитный приказ
Ксенофонт Оладьин приходил в приказ прежде подьячих и уходил после них, и делал это восемнадцатый год не из усердия, а оттого, что иначе не управиться.
В Челобитном приказе клали челобитные на имя государя. Их несли отовсюду: из Мурома и с Белоозера, от вдов, от посадских, от разорённых дворян, от монастырей, от целых волостей. Их несли за землю, за потраву, за похищенную дочь, за отнятую мельницу, за побои, за долг в две гривны и за долг в двести рублёв. Их несли, потому что больше нести было некуда: приказов на Москве больше тридцати, и всякий отпихивал чужое, и человек, обойдя пятерых, приходил сюда, где принимали всё.
Оладьин это всё разбирал.
Не судил — судьёй сидел думный дворянин, приезжавший к третьему часу, слушавший и уезжавший к обеду. Оладьин разбирал: что куда отослать, что положить под сукно, что вынести судье, что вернуть просителю с отпиской. Через его руки шло в день по сорок и по шестьдесят челобитных, и всякая была чьё-то горе, и всякая была бумага.
К горю он привык на пятый год. К бумаге не привык никогда.
Он знал про бумагу то, чего не знали ни просители, ни судья, ни, кажется, сам государь: что бумага живёт дольше человека, и что всякая написанная строка когда-нибудь кем-нибудь будет прочитана — не тогда, когда её писали, и не тем, для кого писали, а через десять лет, чужим человеком, с чужой целью. Оттого он писал мало и скупо и не любил писать вовсе.
* * *
В то утро он разобрал тридцать две челобитные до полудня.
Пять отослал в Поместный. Три — в Разбойный. Одну, от вдовы стрельца, которой седьмой год не додавали мужнина жалованья, он вынес судье сам и стоял, пока судья не подписал, — не из жалости, а оттого, что бумага эта лежала уже третий год и начинала пахнуть.
Одну он положил под сукно.
Это было челобитье от посадских Гончарной слободы на своего же старосту. Дело было ясное, староста был вор, и посадские были правы. Но староста ходил под рукой у окольничего, а окольничий был из тех, кого в приказе называли просто «оттуда». Оладьин прочёл, подержал лист, положил в нижний ящик и задвинул ящик коленом.
Он сделал это без всякого чувства. Он делал так раз десять в году, и в первые годы ему было худо, а потом перестало.
«Восемнадцать лет пишу, — думал он иногда. — Из них семнадцать честно. А вспомнят мне не семнадцать».
* * *
Домой он шёл пешком, и это была единственная роскошь, какую он себе позволял: не брать саней и идти через город, глядя по сторонам.
Двор у него был небогатый — пятистенок на Кулишках, при нём кухня, конюшня на две лошади и старая липа. Он мог бы держать двор много лучше. Он держал этот и копил.
Копил он не для себя.
Всё, что уходило, уходило на кухню, и уходило не на роскошь. Немчин велел мальчику мясной навар всякий день, а зимой в Москве мясо дорого; велел мёд, а мёд втрое дороже мяса; велел яйца в скоромные дни и рыбу в постные, и рыбу непременно свежую, а свежая рыба зимой — это либо живая из садка, либо никакая. Стряпуха ходила на торг через день и всякий раз возвращалась злая, потому что за те же деньги брала всё меньше.
Сам Оладьин ел, что осталось.
Гриша ждал его, как ждал всякий вечер, — сидя на лавке у окна, спиной к печи, укрытый до пояса. Шёл ему шестой год, и ножками он не пошёл ни разу: как не встал в своё время, так и не встал. Он был белый, тонкий, с длинными кистями рук, и мать его, помершая пять лет назад в родах, его рожая, была такая же белая и тонкая, и Оладьин никогда об этом не думал нарочно, а думалось само.
— Батюшка! — Мальчик потянулся к нему с лавки всем телом.
— Не тянись, не тянись.
Он снял шубу, отдал холопу, сел рядом. От мальчика пахло тем сладковатым, что заводится в доме, где долго болеют, и Оладьин этого запаха не чуял уже давно.
— Много нынче было?
— Тридцать две.
— А про что?
Это был у них уговор — вечерний, ежевечерний, восьмой месяц. Гриша не ходил вовсе: его выносили на лавку утром и уносили на ночь, и весь его свет был окошко да то, что принесут в дом. Грамоте он ещё не учился — рано, — и единственное, что у него было, чтоб занять голову, — слушать про чужие дела. Он их запоминал все. Он помнил дела двухмесячной давности лучше отца.
Оладьин рассказал про вдову стрельца. Про мельницу в Кашире. Про мужика, который просил суда на медведя, разорившего пасеку, и не мог взять в толк, отчего медведя нельзя позвать в приказ.
Гриша смеялся, и от смеха начинал кашлять, и Оладьин ждал, пока откашляется, и не хлопал по спине — от хлопанья делалось хуже.
— А про гончарных ты не сказал.
Оладьин поглядел на сына.
— Про каких гончарных?
— Ты давеча говорил, что от Гончарной слободы придут на старосту. Пришли?
— Пришли.
— И что?
— И ничего, — сказал Оладьин. — Пошлём в Земский.
Мальчик посмотрел на него внимательно — тем прямым, ничего не смягчающим взглядом, каким смотрят долго болеющие дети, у которых нет сил на вежливость.
— Врёшь ты, батюшка, — сказал он спокойно. — Ты, когда врёшь, вот так вот пальцем по колену.
Оладьин убрал руку с колена.
* * *
Ночью он не спал.
Он лежал и слушал, как за стеной дышит Гриша — с той короткой заминкой в конце каждого вдоха, которую он выучил различать и по которой мерил, хорошая ночь или дурная, — и думал про счётчика.
Он думал про него шестую неделю.
Мысль эта была неотвязная и стыдная, и главное в ней было то, чего Оладьин не сказал бы вслух ни единой живой душе: что счётчик ему не сделал ничего. Ровно ничего. Не перешёл дороги, не влез в его дела, не отнял ни рубля. Мужик как мужик, торговый, с Покровки, при Минине считал, теперь при себе считает.
Беда была не в счётчике. Беда была в его книгах.
Оладьин не видел этих книг. Он знал про них одно — то, что ему сказали в декабре, коротко, в чужих сенях, не глядя в лицо: что счётчик с Покровки, тот самый, что в двенадцатом году в Ярославле разбирал ратные росписи, свои черновые тетради не пожёг. Что он их держит у себя, все три года, все до единой, потому что такой человек.
И этого было довольно.
Потому что в двенадцатом году, в Ярославле, в марте, молодой подьячий Ксенофонт Оладьин переписывал набело один свод по хлебной даче — не свой, чужой, поднесённый ему готовым, — и переписывал он его, зная, что переписывает.
Ему было тогда двадцать девять лет. Ему сказали, что так надо, и что иначе не будет хлеба, и что все так делают, и это была правда — все так делали, и хлеб был. Он взял перо и переписал, и подписался, потому что не подписаться было нельзя.
Только хлеба в том своде стояло больше, чем его видели ярославские амбары, и разница ушла не на рать. Это он понимал и тогда. Понимал и то, что ему велели переписать не ради хлеба, а ради этой разницы.
Поднесли ему свод люди, с которыми он после имел дело ещё не раз. Они же и сказали ему в декабре про счётчиковы тетради.
Восемнадцать лет пишу. Из них семнадцать честно.
Лист этот с тех пор лежал где-то — Оладьин не знал где, и в этом было самое худое. Он лежал, гладкий, чистый, и сам по себе ничего не значил: мало ли сводов. Он делался смертным приговором только рядом с чем-нибудь другим — с черновой тетрадью, с приходной памятью, с любой бумажкой, где те же числа стояли иначе.
Такие бумажки были у счётчика с Покровки. Все три года. Под рукой. Под печатью нынче, а всё равно под рукой.
Счётчик, надо думать, и не помнил про них. Он их вёз в Москву как хлам, как память о молодости, — и не знал, что везёт.
«Он не знает, — думал Оладьин в темноте. — Вот что хуже всего. Он не знает и не узнает, покуда кто-нибудь ему не покажет. А ежели покажут — он ведь сложит. Он такой. Он сложит за один вечер».
За стеной Гриша закашлялся, потом затих.
Оладьин лежал и слушал заминку в конце вдоха.
«Не за деньги. Не за место. За то, чтоб этот мальчик успел вырасти при отце, а не при опекуне, который разворует его долю и отдаст его в чужие люди.
Мне не надо, чтоб счётчик помер. Мне надо, чтоб его книги перестали быть.
А чтоб книги перестали быть — надо, чтоб перестал быть хозяин. Не помер. Просто перестал быть человеком, у которого могут спросить».
Он повернулся на другой бок и стал думать, как это сделать по-тихому, без крови и без огласки, — и к утру придумал, и придуманное было хорошо, и он уснул на час, а проснувшись, вспомнил и поморщился.
Ему было тридцать три года, и он вторые сутки ничего не ел, кроме хлеба с квасом, — с утра не хотелось, а вечером было некогда.
Глава 8. Первый камешек
Антон думал три дня и на третий зашёл с другого конца.
Не «к кому пойти» — это была стена: жалоба на дьяка Челобитного приказа ляжет ему же на стол. А «чего он боится».
«Он боится не суда. Он боится, что тихое станет громким. Покуда про дело знают трое своих — он покоен. А как зашепчутся чужие, кому он не хозяин, — потеряет главное своё: невидимость.
Стало быть, первый ход не удар. Первый ход — камешек. Такой, чтоб он понял: его видят. Не знают — а видят. И дёрнулся. А по тому, как дёрнется, и станет видно, где у него что».
* * *
Челобитную Назар зарубил с двух слов.
— На Долгого? — переспросил он. — Встречную, о ложном челобитье?
— О ложном.
— И куда её понесёшь?
Антон открыл рот и закрыл.
— В Челобитный, — сказал Назар. — Больше некуда. И ляжет она Оладьину. Он её прочтёт, поставит помету и задвинет ящик коленом, а ты про то и не узнаешь. Зато он узнает: битый огрызается бумагой. И это его научит, а тебе не даст ничего.
Он потёр глаз.
— Бумагой с ним нельзя. Бумага — его двор.
* * *
Степан всё это время молчал и жевал корку.
— А ты, Антоша, вместо бумаги пусти слух, — сказал он.
— Какой слух?
— Свой. По тем же рядам, откуда он свой пустил. — Старик отряхнул руки. — Ему всё доносят, он за то платит. Ну так пущай ему донесут не то, чего он ждёт.
— И что доносить?
Степан подумал.
— Что счётчик книгу свою наизусть помнит. Всю, до полушки. И будто смекнул уже, где в старом счёте полтина не сходится. Да помалкивает.
— Про какой счёт — не сказывать, — прибавил Степан. — Какая полтина — не сказывать. Для всякого прохожего это пустой трёп, каких по рядам сто на дню. А для него — стрела: он ту полтину сам выводил, он один и поймёт.
* * *
Устя слушала, скрестив руки.
— Не переполошится? — спросила она. — Кто за своё дрожит, тот не суетится, тот бьёт.
— На слух не ударишь, — сказала она себе же, помолчав. — Слух рукой не схватишь. Он поймёт, что его щупают, а кто и много ли знают — не поймёт. И станет сам себе беду выдумывать. А что человек со страху сам себе навыдумает, то всегда хуже правды.
Она поглядела на Антона.
— Не бей его. Занози.
* * *
Слух пускал Степан, и пускал его девять дней.
Это оказалось работой — не хитростью, а именно работой, тяжёлой и медленной, и Антон, который сидел дома битым, узнал про неё только после, по кускам.
Начал старик не с рядов, а с Балчуга, у перевоза, где ждут очереди возчики и от нечего делать говорят всё подряд. Он там просидел два утра, и в первое утро не сказал ничего — сидел, курил, слушал, кто чего рассказывает и кого слушают охотнее.
Слушали одного, рябого, из мытищинских. Тот врал складно и любил, когда переспрашивают.
На второе утро Степан сел рядом с рябым.
Он не рассказывал. Он посетовал — на то, что нынче всякого честного человека норовят объехать, и что вот, слышь, счётчика с Покровки объехали, книги ему запечатали, а он и не почешется.
— Как не почешется? — сказал рябой. — Мне сказывали, он лежит битый.
— Лежит, — согласился Степан. — Ему что не лежать. Он книгу свою и без книги помнит.
— Это как?
— А так. Наизусть. — Степан пожал плечами, будто говорил про погоду. — Он такой. Он тебе за три года всякую полушку скажет, куда пошла.
И замолчал, и стал глядеть на воду.
Рябой переспросил. Степан отмахнулся: мало ли что болтают. Рябой переспросил ещё раз.
К вечеру того же дня Степан услышал это на Ильинке от чужого человека.
* * *
Дальше он вёл его, как ведут воз по худой дороге: не толкая, а придерживая.
Он подкидывал по словцу в трёх местах и всякий раз в разном виде — на Балчуге про полушку, в кожевенном ряду про то, что счётчик «умного ждёт», у Никольских бабам про то, что человек молчит, потому что боится сглазить.
Он ни разу не сказал одного и того же дважды и ни разу не сказал сам, а всегда — соглашаясь с чужим или отмахиваясь от чужого, потому что подтверждённое слово ходит дальше сказанного.
На пятый день он перестал подкидывать вовсе.
Слух пошёл сам.
* * *
На девятый день Степан пришёл домой не такой, как ходил всю неделю.
Он сел, снял шапку и долго её мял.
— Худо, — сказал он.
— Что худо?
— Оно выросло.
Он рассказал.
На Варварке нынче ему пересказали его же слух — не узнав в нём его, потому что старик стоял в стороне и слушал.
Пересказывали так: что счётчик с Покровки все ярославские книги знает наизусть, и что у него будто бы список припрятан, и что по тому списку он выведет на чистую воду не то дьяка, не то кого повыше, и что ждёт он для того самого Кузьму Минича, и что как Минич воротится с Волги — так на Москве и полетят головы.
— Я такого не говорил, — сказал Степан. — Ни про Ярославль, ни про список, ни про Минина. Про полушку говорил.
Он поглядел на свои руки.
— А оно само доросло. Всякий добавил по своей глупости, и вышло вон что.
* * *
«Вот чего я не сосчитал.
Я думал: слух — это стрела. Пустил куда метил, и она туда легла.
А слух не стрела. Слух — квашня. Ты кладёшь горсть, а через неделю у тебя полная кадка, и она лезет через край, и в ней уже не твоя мука, а всё, что бабы подсыпали.
Я хотел, чтоб Оладьин услышал про одну полтину. А он услышит про ярославские книги, про список, про Минина и про головы, которые полетят.
Это уже не заноза. Это уже не «его видят». Это «на него идут войной, и с ним воевать будут при воеводе».
Господи. Я его не занозил. Я его загнал в угол».










