
Полная версия
Не пройти мимо. Книга 2. Не время для чужих
Лесть была грубоватая, но верная: старику польстило, что новый дьяк идёт не к судье, а к нему, к столбцовой крысе. Гаврила пожевал губами, придвинул список, повёл по строкам жёлтым ногтем.
— А чего тут не сойтись, — сказал он через минуту. — Вот, гляди. Тут писали до розни, а тут после. Оклад один, а дворов уже не то. Не хвост это, а два разных счёта в одну строку сведены. — Он глянул на Назара с превосходством знающего. — У вас, у приказных новых, всё сходиться должно. А жизнь, милой, не сходится. Жизнь — она в двух списках живёт: как было писано и как на деле сталось.
Назар кивнул, будто в поучение, а внутри у него всё подобралось.
«В двух списках. Вот и он про то же, про что Антон. Черновой да чистовой. Один старик мне сейчас, сам того не ведая, всё дело объяснил».
— Умно, Гаврила Прокофьич, — сказал он вслух искренне. — Вот бы мне так столбцы читать. — И, помолчав, будто спохватясь: — Слушай, а коли два списка на одно дело, они где лежат — вместе или врозь?
— Как когда. — Гаврила уже разошёлся, ему приятно было учить. — Доброе дело — вместе, в одном коробе, чтоб видно: вот черновик, вот беловик, вот руки. А худое дело... — он понизил голос и хихикнул, — худое дело так лежит, что беловик у судьи под рукой, а черновик — где-нибудь в углу, пылится. Или, наоборот, гляди по тому, что кому надо показать.
— А ярославские сборы ополченские — где у нас?
Он спросил это так же ровно, тем же скучливым голосом, каким спрашивал про Вологду. Но Гаврила был не первый год на свете. Ноготь его остановился на строке. Старик поднял на Назара выцветшие глаза, и в них мелькнуло что-то трезвое, приказное.
— А тебе ярославские на что? — спросил он. — Тебе Вологду велено.
«Стоп. Не дави. Один лишний вопрос — и он тебя запомнил именно с этим вопросом. А завтра кто-нибудь спросит его: не любопытствовал ли новый дьяк про ярославское? И он скажет: а как же, любопытствовал».
— Да ни на что. — Назар зевнул, потянулся, отодвинул вологодский список. — К слову пришлось. Я ж при ярославском сборе сам сидел, в двенадцатом, при Кузьме Миныче. Своё, родное, вот и щёлкнуло. Небось перепутано там всё, как везде.
И — отвернулся первый. Не он спрашивает — ему всё равно. Это старика и успокоило: настоящий сыщик от такого лакомого не отвернётся, вцепится. А этот зевнул да отстал. Стало быть, впрямь, к слову.
— Перепутано, — проворчал Гаврила, снова смягчаясь. — Где ж не перепутано.
Но одно Назар уже вынес из этого разговора, и вынес крепко: ярославские столбцы кто-то трогал недавно, и трогал так, что даже старик Гаврила при одном названии насторожился. Значит, дело там не спит. Значит, беловик — тот самый, с Антоновой рукой, — либо уже вынут из короба, либо под особым доглядом.
Он собрал вологодские листы, поблагодарил старика и пошёл к себе. И только у самой двери своей каморы понял, что за ним от столбцовой палаты, шагах в десяти, лениво идёт человек. Не спеша. Будто по своему делу.
Молодой подьячий, из тех двоих молчунов, что стояли тогда у двери в Антоновой лавке.
Назар не сбавил и не прибавил шагу. Вошёл к себе, сел, разложил Вологду, обмакнул перо. Сердце колотилось глупо, по-заячьи, а рука выводила ровные строки. «Приглядывают. Знают, что я к Антону вхож. Долгий бьёт, а глаза-то — здешние, приказные. Стало быть, плечо и вправду тут, в Разряде, а не на Варварке».
Он писал вологодские сохи и думал уже совсем о другом.
* * *
Степан в эти дни ходил по Москве, как ходят старые псы по чужому двору: не спеша, всё обнюхивая, ни на кого не кидаясь. Приказчика Долгого он трогать не стал — Антон верно сказал. Он обхаживал вокруг.
Звали приказчика Ерофей. И был он, как Степан и чуял, не прост.
Про Ероху Степану наплёл — за косушку, в тепле, в кружале у реки — старый грузчик, что таскал Долгому соль с барок.
— Ероха-то? — Грузчик утёр нос. — Ероха хозяину верный, аж тошно. Хозяин на него орёт, бывает и по зубам съездит, а Ероха только кланяется. Другой бы давно сбежал — приказчик, деньга через руки идёт, поди сыщи его потом. А этот терпит. Чудно.
— Может, деньги любит.
— Может. — Грузчик подумал. — А может, некуда ему. Он же, слышь, беглый. Из-под Смоленска, что ли, от какого-то боярина утёк в разоренье. А Долгий его пригрел, бумагу справил, что вольный. Врёт бумага — а лежит. Вот Ероха на той бумаге и висит: пикни он против хозяина — хозяин ту бумагу порвёт да крикнет слово, и поедет Ероха назад к боярину, на цепь.
Степан похлебал из своей кружки, не показал виду. А внутри отметил, аккуратно, как зарубку на бирке:
«Вот она, беда его. Ерофей не за деньги держится — за волю… И покуда Ерофей думает, что хозяин — единственный, кто его от боярина заслоняет, он хозяину пёс верный. А коли ему показать, что хозяин сам на волоске да что воля может быть и не от Долгого…»
Он не додумал вслух. Допил, положил за косушку щедро, но не слишком — чтоб не запомнили щедрого старика, — и пошёл.
По дороге завернул к церковке, постоял. Не молился толком — так, стоял, думал. Всё вертелась мысль про Дон, про Григория, про Ивановых внучат, которых он так и не увидел и, может, до весны уж не увидит. Кольнуло: живёт где-то родная кровь, ждёт, а он тут беглого приказчика обнюхивает. Но тут же и отпустило. Антоха-то — тоже свой. Хоть и не по крови.
Так и жил Степан эти дни: между Доном, до которого не доехал, и Покровкой, от которой не ушёл.
* * *
Вечером сошлись — не все, Назар не пришёл опять, прислал только через того же малого одно слово, условленное: «тепло». Значило — жив, цел, но ходить сюда пока нельзя, приглядывают.
Антон это слово выслушал и помрачнел.
— Приглядывают за ним, — сказал он Степану с Устей. — Стало быть, он подобрался близко. И стало быть, беловик, наша правда, — под доглядом. — Он прошёлся по избе. — Дядя Степан, а у тебя что?
Степан рассказал про Ерофея. Про беглого, про ложную волю, про страх, на котором тот висит. Антон слушал, стоя у стола, и Устя видела: у него опять то лицо — считающее.
— Не по крови кровь, — повторил Антон Степановы слова, зацепившись. — Погоди. Ерофей держится за хозяина, потому что думает — хозяин один его от боярина закрывает. А если воля бывает и не от Долгого?
— Я про то и думал, — кивнул Степан. — Да только настоящую-то волю ему кто даст? Мы? Мы сами под печатью сидим.
— Не волю, — медленно сказал Антон. — Надежду на волю. Ерофею ведь не бумага нужна. Ему нужно перестать бояться. А боится он одного человека — Долгого. Покажи ему, что Долгий сам утопающий, что за Долгим стоит некто, кто и Долгого, и Ерофея, и всех разом сдаст, как отыграет, — и Ерофей призадумается. Тонущий за тонущего не держится.
Устя, слушавшая молча, вдруг сказала — тихо, но так, что оба обернулись:
— Не так.
— Что не так? — спросил Антон.
— Не так к нему подходить. — Она отложила шитьё. — Вы, мужики, думаете: покажем ему, что хозяин тонет, — он и отвалится. А он не отвалится. Он ещё крепче вцепится. Я на дворе таких видала. Который на страхе живёт, тот от страха не умнеет — тупеет. Ему покажи, что хозяин тонет, — он не про волю подумает, он подумает: «и меня утопит, надо хозяину ещё вернее служить, авось помилует». Страх не к воле гонит. Страх к хозяину жмёт.
Антон замолчал. В том, что она сказала, была та правда, которой у него не было и быть не могло, — правда изнутри, из-под, от того, кто сам ходил в неволе.
— А как надо? — спросил он просто.
— По-доброму, — сказала Устя. — Не пугать пуще. Ему и так страшно. Ему надо, чтоб рядом объявился кто-то, кто не пугает. Кто просто — по-людски. Один раз, другой. Чтоб он привык, что есть на свете человек, которому от него ничего не надо, а который с ним — как с человеком. Вот тогда он сам, годя, и рот раскроет. Не от страха. От того, что впервой не боязно.
Она поглядела на Степана.
— Ты, дядя Степан, для этого и годишься. Тебя бояться нельзя — ты старый, тёплый. Не купи его и не пугай. Просто примелькайся ему добром. А там видно будет.
Степан крякнул, потёр бороду, и в глазах у него было уважение — то самое, что уже дважды за эти дни проступало, когда говорила Устя.
— А ведь права девка, — сказал он Антону. — Мы бы с тобой напролом. А она — вон как.
Антон смотрел на Устю и думал не про Ерофея. Думал про то, что три года назад вынес из огня пугливую, в углы смотрящую, — а нынче за столом у него сидит человек, что видит в этой тёмной игре то, чего не видят ни он, счётчик, ни Степан, старый лис. Видит людей изнутри. Оттого, что сама через это прошла.
— Права, — сказал он вслух. — Делаем, как Устя говорит. Дядя Степан, ты Ерофею не купец и не сыщик. Ты просто старик, что рядом трётся по своим делам. Примелькайся. Спешить нам... — он усмехнулся невесело, — спешить нам, как ни странно, некуда. Печать всё равно до Минина не снять.
«Некуда спешить, — подумал он, и это была новая, непривычная мысль. — Прохор говорил: гордыни берегись да спешки. Я три года назад спешил жить, наперёд забегал, потому что знал наперёд. А теперь не знаю — и оказалось, торопиться-то и не надо. Медленно оно вернее. Кто медленно тянет за верёвочку, у того она не рвётся».
* * *
А поздно ночью, когда Степан ушёл к себе в клеть, а в избе остались двое, Устя, прибирая со стола, сказала, не глядя на Антона:
— Ты заметил, я нынче про двор много говорю. Про то, как там думают.
— Заметил.
— Мне это... — она поискала слово, — не тяжело даже. Страшнее, что не тяжело. Я думала, забыла уж, а оно вот, всё во мне лежит, как соль в бочке, — только зачерпни. — Она поставила горшок, выпрямилась. — Я к чему. Ты меня в это дело не жалей и не отгораживай. Раз уж я эту науку задарма выучила — пускай хоть на доброе сгодится.
Антон подошёл, взял её за руку — ту, что держала горшок, ещё тёплую от щей.
— Не отгорожу, — сказал он. — Ты мне в этом деле — глаза. Я цифры вижу, а людей — нет. А ты людей видишь.
Она чуть улыбнулась — той улыбкой, что три года назад была не её, а чужая, вымученная, а нынче стала своя.
Глава 5. По-доброму
Амбары Долгого стояли у самой воды, где Москва-река делала загиб и лёд по закрайкам уже вставал, а посерёдке ещё дышал чёрной полыньёй. Место бойкое: барки, ломовики, крик, ругань, соль да рогожа. Хорошее место, чтобы старику потолкаться и не быть примеченным, — тут таких стариков десяток на дню, ищут, где что подвезти, где грош заробить.
Степан пришёл сюда не с пустыми руками и не с делом к Долгому. Он пришёл с делом к соседу Долгого — к рыбному сидельцу Онисиму, которому и вправду задолжал ещё с осени за две бочки снетка, и вот, мол, шёл отдавать. Отдал. Посидел. Поговорил про мороз, про то, что река рано встала, про цены. И как бы невзначай оказался у долговских амбаров, когда оттуда вышел Ерофей — считать барочный груз.
Степан Ерофея уже знал в лицо — высмотрел загодя. А Ерофей Степана — нет.
Приказчик был мужик лет сорока, жилистый, с лицом, какое бывает у людей, что всю жизнь ждут окрика: глаза быстрые, а плечи всегда чуть подняты, будто заранее от удара. Он считал кули, шевеля губами, сбивался, начинал сызнова, злился. Считал плохо — на пальцах, наугад, и было видно, что цифры ему враги.
Степан постоял, поглядел. И сделал то, ради чего пришёл, — самое простое.
— Со среднего краю не считай, мил-человек, — сказал он мирно, будто себе под нос. — Ты по краям считай, рядами. Куль да куль, ряд да ряд, а после ряды сложи. Оно и не собьёшься.
Ерофей вскинулся, зыркнул — кто лезет? Увидел старика, тулуп в соли, лицо доброе, никакое. Хотел огрызнуться, да старик уже отвернулся, будто и не ему сказал, а так, воздуху. И Ерофей, помедлив, попробовал — рядами. Сошлось. Пересчитал ещё раз — опять сошлось.
— Гляди-ка, — буркнул он. — И впрямь.
— А то, — не оборачиваясь, сказал Степан. — Меня так покойник-отец учил. Считать не гуртом, а рядами. Гуртом только Бог считает, у него голова большая, а нам, дуракам, рядами вернее.
Ерофей хмыкнул. И это был первый раз, наверное, за долгое время, когда чужой человек назвал дураками не его одного, а обоих разом, и себя тоже, и вышло не обидно, а по-свойски.
Степан на том и ушёл. Не набивался, не заговаривал больше. Ушёл — и всё.
«Первый раз — только показаться, — думал он, топая назад по набитому снегу. — Не человеком даже, а тулупом, что мимо шёл да словом пособил. Пуганый-то он и так по горло сыт».
* * *
Дома он рассказал, как было. Устя выслушала и кивнула, довольная.
— Так, — сказала. — Только не зачасти́. Раз показался — и пропади на день, на два. Чтоб он тебя ждать начал, сам того не поняв. Чтоб в третий раз обрадовался. Тогда и говорить станет.
Антон слушал их и молчал. У него в этот вечер была своя забота, и забота нехорошая.
Днём приходил Онуфрий — сосед по ряду, торговал скобяным, мужик пустой, но не злой. Пришёл будто соли занять, а сам с порога, глазами бегая:
— Антон Иваныч, ты того... ты не серчай. Люди болтают, а я что, я передаю только. Говорят по рядам, будто ты у Минина в ополченье казну-то... — он помялся, — подчистил. Двести рублёв, слышь. Я-то не верю! Я говорю: Антон Иваныч не таковский. А другие... — Он развёл руками. — Ты не серчай.
Антон не серчал. Антон поблагодарил, отсыпал соли, проводил. А сам сел и долго сидел.
Когда сосед ушёл, Устя закрыла за ним и постояла у двери.
— Три дня, — сказала она. — Третий день только пошёл, а уж по рядам треплют.
— Быстро.
— Не быстро. Куплено. — Она вернулась к печи. — Слух сам так не ходит, Антон. Сам он ползёт неделю и меняется по дороге. А этот идёт ровно и одними словами: двести рублёв, у Минина, подчистил. Я нынче то же самое от квасницы слыхала — слово в слово. Стало быть, разносят за деньги.
Антон посидел.
— За деньги, — повторил он. — А деньги, стало быть, чьи-то и считанные. Это хорошо, Устя.
— Чего ж хорошего?
— А того, что задаром меня топить не стали бы. Разносчикам по грошу, подьячему за спех, молчунам за догляд — это всё расход. И расход немалый. — Он усмехнулся невесело. — Стало быть, я кому-то не досадил, а помешал. Так помешал, что дешевле меня закопать, чем оставить.
— Чем же ты ему опасен? — спросила Устя. — Ты счётчик. Торгуешь солью да возишь рыбу. Чем?
— Не знаю, — честно сказал Антон. И это было самое тревожное. — Я думал — это месть. За ту, давнюю уже осень, за Скитского, за Богдашку. Хвост от старого дела. А выходит — не только месть. Мести столько деньги не стоит. Месть — она дешёвая, злобой греется. А тут — расчёт. Тут кто-то вкладывается в моё падение, как в дело. Будто с моего конца он что-то выгадает.
Он посмотрел на опечатанный сундук.
— И я, кажется, знаю, где ответ. В книгах. В моих же книгах, под этим воском. Я чего-то там записал, сам не поняв чего, а он понял. И боится, что и я пойму.
* * *
Назар пробился к ним только на четвёртый день — под вечер, окольным путём, не с Покровки, а задами, через соседний двор, где у Степана был знакомый дворник.
Он перелезал чужой тын, и это было видно: правый рукав шубы разодран по шву, на колене снег, шапка сбита. Семидесяти одного года от роду, дьяк Разрядного приказа, он лез через забор, как мальчишка за яблоками, и внизу, надо думать, оскользнулся.
Вошёл, сел, не снимая шубы, и попросил не свечу зажигать, а лучину — чтоб с улицы в оконце не видать было, что у битого счётчика гости.
Руки у него мелко дрожали, и он это заметил и убрал их под полу.
— С утра трясёт, — сказал он, поймав Устин взгляд. — Не от страху. От того, что четвёртый день сплю по два часа.
— Нашёл, — сказал он. — И лучше б не находил.
Он рассказал. Ярославский свод в Разряде был. Лежал, как ему и положено, в коробе с ополченскими делами. Назар до короба добрался — не сам, чужими руками, через того же Гаврилу, которому наплёл, будто сверяет вологодское с ярославским по государеву делу.
— Черновик на месте, — сказал Назар. — Ранний список, до твоих поправок. Тот самый, по которому тебе двести с полтиной насчитали. Лежит наверху, будто нарочно сверху положен, — бери, читай, вот тебе вор.
— А чистовой? — спросил Антон, уже зная ответ.
— А чистового нет. — Назар потёр глаза. — Того, где твоя рука, где пустые дворы сложены. Был — и нет. В описи короба он значится: «свод беловой, за рукою счётчика Антона Иванова». Значится. А в коробе — пусто. Вынут.
Вот оно. То самое, что Антон додумывал в ночь и не хотел додумать.
— Когда вынут? — спросил он.
— По книге выемок — с месяц назад. — Назар глянул тяжело. — Аккурат перед тем, как Долгий челом ударил. Сперва вынули мою правду. Потом ударили. И вынул не абы кто. В книге записано: выдан свод для сверки в Челобитный приказ, по спросу. А кто спрашивал — там подпись, да такая, что я, как прочёл, так и сел.
— Чья?
Назар оглянулся на тёмное оконце. Понизил голос совсем:
— Дьяка Челобитного приказа. Ксенофонта Оладьина. — Он выговорил имя, будто выложил на стол тяжёлое. — Это, Антон, не Долгий. Это не соляной гость с Варварки. Это человек при самом верху челобитных дел. Через его руки идут все жалобы, что ложатся государю и Думе. Кому ход дать, кому под сукно — его слово. — Назар придвинулся. — Понимаешь, что вышло? Тот, кто твою правду из короба вынул, — он же и тот, кто Долгову жалобу наверх пропускает. Одна рука. Он и обвинение растит, и оправдание твоё прячет. Судья и вор в одном кафтане.
Долгое молчание. Лучина потрескивала, роняла угольки в плошку с водой.
— Оладьин, — повторил Антон, привыкая к имени. — За что ему я?
— А вот это ты сам думай, — сказал Назар. За тот короб мне уже икнулось. Гаврила нынче поглядел на меня косо и спросил, к чему-де мне ярославское, коли велено вологодское. Я отбрехался. — Он поглядел на свои руки под полой. — А после вышел на двор и стоял там четверть часа, покуда отпустило. Я, Антон, полвека при этом кормлюсь и знаю, как оно делается: второй раз он уже не спросит. Второй раз он просто запомнит. — Он встал. — Я к тому, Антон, что в Разряд мне теперь долго ходу нет. Что мог — вынес. Дальше — не приказом воевать надо. Приказ весь его, Оладьина. В приказе он тебя сожрёт с косточками.
Он запахнул шубу.
— Береги, что вынес. Одно имя — Оладьин — уже стоит дороже твоих двухсот рублёв. За это имя, коли прознают, что оно у тебя, тебя уж не бумагой — ножом приберут. — Назар глянул на всех троих. — Никому. Слышите? Между нами четырьмя — и в землю.
И ушёл — задами, как пришёл.
* * *
Остались втроём. Лучина догорала.
— Судья и вор в одном кафтане, — тихо повторила Устя. Она сидела, обхватив колени, и в отсветах лучины лицо у неё было не испуганное — сосредоточенное. — Антон. Это ведь хуже, чем мы думали. Это не отбиться теперь. Правду покажешь — а правду принимает он же. Ты ему свой чистовой лист хоть на блюде поднеси — он его в печку, и весь сказ.
— Чистового листа у нас и нет, — сказал Степан глухо. — Вынут.
— В том и дело. — Антон сидел неподвижно. Внутри у него опять было то холодное, ясное, счётное. — Слушайте. Оладьин силён, покуда он в тени. Покуда никто не знает, что судья и челобитчик — одна рука. Он же сам себя и обезопасил: всё через приказ, всё по бумаге, всё чинно. Комар носу не подточит. Кто на него глянет — увидит честного дьяка, что беспристрастно разбирает жалобу гостя Долгого на счётчика-вора.
— Он всё сделал по бумаге, — сказал Антон. — Выемку записал. Жалобе ход дал через свой же приказ. Он думает, бумага его прячет.
— А она не прячет?
— Она держит за руку. Что записано — то записано, и отпереться нельзя.
— И к кому ты с этим пойдёшь? — спросила Устя. — Коли он всем челобитным голова.
Антон остановился.
— Не знаю, — сказал он.
Он постоял, глядя на догорающую лучину.
— Ты давеча спросила, чем я ему опасен. Вот чем. Тем, что умею то же, что он. Он меня боится не как купца.
На дворе кто-то кашлянул — прохожий за тыном. Все трое замерли и прислушались. Тихо. Снег.
— Что делать будем? — спросил Степан.
— То же, что и делали, — сказал Антон. — Тянуть за концы. Ты — Ерофея, по-Устиному, добром и не спеша: Ерофей сидит на кабале, а кабалу, я теперь думаю, держит не сам Долгий, а через Долгого — Оладьин. Разговорим Ерофея — узнаем, как Оладьин Долгого за горло взял. А это уже верёвка в обе стороны: не только он нас, но и мы его. — Он повернулся к Усте. — А ты мне будешь думать про Оладьина. Не про бумагу — про человека. Кто он, чем живёт, чего боится, чего хочет. Бумагу я сам разберу. А человека — ты.
— А ты? — спросила Устя.
— А я, — Антон усмехнулся, — а я по-прежнему сижу битый. Только теперь я битый, который знает имя. — Он потушил догоревшую лучину пальцами, не поморщившись. — И знаешь, что в этом самое лучшее? Что он-то думает, будто я всё ещё лежу лицом к стене и не ведаю, чья рука. Пусть думает. Покуда охотник уверен, что зверь не чует, — охотник и сам неосторожен.
В темноте, уже без огня, Устя сказала — совсем тихо, не ему даже, а так:
— Раньше ты про завтра всё знал. А нынче не знаешь — а стал будто твёрже. Отчего так?
Антон подумал.
— Оттого, — сказал он, — что раньше я верил в то, что знаю. А теперь верю в вас.
Глава 6. Чем живёт человек
Ерофея Степан взял в оборот так, как берут крепкий узел: не рвя, а расшатывая. Каждый второй-третий день он оказывался у амбаров — всегда будто по своему делу, всегда мимоходом. То Онисиму снетка привёз, то сам приценивался к рогоже, то просто грелся у костерка, что жгли ломовики на льду. И всякий раз — словцо Ерофею. Не заискивающее, не любопытное. Хозяйское, стариковское, ни к чему не обязывающее.
На третий раз Ерофей сам его окликнул.
— Эй, дед. Как там — рядами-то? — И усмехнулся кривовато. — Я нынче весь короб рядами свёл. Хозяин глядел — не придрался.
— А чего придираться, коли сходится, — сказал Степан, подходя. — Хозяин, он к чему придирается? К тому, где недоглядел. А где всё чисто — там ему и сказать нечего. Чистый счёт — он хозяину рот затыкает.
Ерофей глянул на него быстро — так глянул, будто в этих простых словах услышал что-то не про кули. Затыкает рот хозяину. Он это, видно, примерил на себя, и на миг в жёстких его глазах мелькнуло что-то голодное, тут же спрятанное.
— Тебя как звать-то, дед? — спросил он.
— Степаном крестили. А по батюшке уж и сам забыл — давно батюшки нет. Зови Степаном.
— А я Ероха.
— Знаю, — сказал Степан просто. — Тут тебя всякая собака знает. Долгого приказчик, Ерофей.
И — не прибавил ничего. Не «а хозяин-то у тебя каков», не «сказывают про тебя». Просто назвал, кто есть, и всё. И это Ерофея отпустило: старик знал, кто он, и не лез. Не выспрашивал. Тех, кто выспрашивает, Ерофей чуял за версту — их подсылали не раз. А этот не выспрашивал.
Они постояли у костра. Ерофей грел руки, Степан рядом.
— Тяжело, поди, — сказал Степан, глядя в огонь, ни на кого. — Приказчиком-то. Своего нет, всё хозяйское, а спрос как со своего. Недостача — с тебя. Излишек — хозяину. Так уж заведено.
— Так заведено, — глухо согласился Ерофей.
— Оно и с людьми так, — всё так же в огонь сказал Степан. — Иной всю жизнь на чужом дворе. Работает, как вол, а двор-то не его. И сам будто не свой. Обидно.
Ерофей молчал долго. Потом сказал — тихо, себе почти:
— Обидно, дед.
И всё. Больше ничего. Но Степан, шагая назад по льду, знал: сдвинулось. Не узнал он ничего — ни про кабалу, ни про Оладьина. Но человек при нём один раз сказал вслух «обидно». А кто раз при тебе пожаловался — тот к тебе уже привязан ниточкой. Тонкой, но привязан.
«Не спеши, — сказал он себе, как Устя учила. — Не спеши, старый. Рыба к прикормке ходит долго, а как приучится — уж и не отгонишь».
* * *
Пока Степан удил Ерофея, Устя удила Оладьина. По-своему.










