Чернокапище. Ядвига-чародейка
Чернокапище. Ядвига-чародейка

Полная версия

Чернокапище. Ядвига-чародейка

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

Дальше, пониже, начиналась другая полоса. Кресты тут старые, черные, трухой глубокой взятые; многие полегли и наполовину в землю вросли. Дощечки с именами истерлись: где сырость буквы слизала, где солнце выжгло дочерна, а где доска начисто сгнила, оставив о себе лишь гвоздь да ржавое пятно на земле. Могилы здесь просели, с поверхностью земли почти сравнялись. И только легкая впадина, мох погуще выдавали, что тут когда-то человека клали, оплакивали, закапывали и уходили. Навсегда и безвозвратно.

Вот здесь и поднялось то, ради чего она пришла.

Сперва огоньки объявились. Не болотные — не те, что синие, тяжелые, в трясину дурную манят. Эти иначе светили. Маленькие, чуть заметные, желтоватые, зеленоватые, а то и вовсе бледные. Кружками размытыми они над землей висели — где на высоте ладони, где повыше. Над каждой старой могилой вились те огоньки — один, два, редко три. Одни дрожали неуверенно, другие висели недвижно, вколоченные в воздух светящимися гвоздями.

Проку от этих огоньков никакого. Не освещали они кладбище, тьму не разгоняли, шаги легче не делали. Только места указывали. Вот тут еще теплится память — слабая, на последнем издыхании, а все еще держится. А где огонька не теплилось вовсе, там земля сама в себя проваливалась — молчаливая, глухая, безо всякого отклика.

Ядвига стала, давая глазам привыкнуть, а нутряному слуху — настроиться на волну иную, подземную. Где-то под правым плечом, глубже толчка сердечного, ожила та холодная, спокойная тяга, что в детстве подсказывала ей чужие клятвы, обеты и тайные желания. Она и шагнула к самому тусклому огоньку. Тот висел над низким холмиком, что почти с землей сравнялся. Ни таблички на нем, ни оградки, весь серым плотным мхом укутан, сухой и редкой полынью поросший.

Ядвига наклонилась, ладонями в колени уперлась, лицо к самой земле поднесла. От холмика тянуло не холодом даже, а пустотой — такой ветхой, что боль из нее давно уже ушла.

— Ты чей будешь? — спросила она шепотом. — Отзовись, коли можешь.

Ответ не сразу дорогу нашел. Сперва потянулась тишина — долгая, вязкая, похожая на старое полотно, что годами в сундуке вылеживалось. Там, под землей, тоже кто-то силился вспомнить, как дышать, слово складывать и выталкивать его наружу сквозь глину толстую да мох. Потом из глубин холмика шепот поднялся — слабый, еле-еле слышный, устами сказанный, что давным-давно рта не размыкали:

— Забы… забытый я… Лежу тут, а обо мне уже не помнят… Имя мое с дощечки слезло, дождями смыло, ветром повытерло… Внуки разъехались по чужим краям, не до меня им… Ни кашки поминальной, ни свечечки… В праздники все к новым могилам жмутся, у калитки толкутся, а сюды… тропка заросла, травой заткало, крапивой захлестало…

В голосе том не звенело злой укоризны. Только тоска усталая, сама себя уже не помнящая. Так при жизни тоскует человек, что слишком долго ждал и сам не верит, что дождется того, чего ждал.

Ядвига протянула руку — не к холмику, а к траве, что росла над ним. Коснулась сухих, ломких стеблей, огладила их бережно, как дитя больное по голове гладят.

— Запомню, — вымолвила она твердо. — Имени твоего я не ведаю, не воротить его уже, не вычитать. Так запомню место. А коли имени больше нет, того я по-своему нареку, покуда жива. Будешь у меня в мыслях «тот, что под старым мхом лежит, забытый». В праздник приду, крошки насыплю, киселя плесну. Много вас тут, за всеми не углядеть, но ты — не в пустоте боле. Слышишь меня?

Огонек над холмиком дрогнул, будто дыхание у человека, что закашлялся, поперхнулся воздухом после долгого молчания. Свет его яснее стал, плотнее, слабым золотцем налился. Шепот снизу переменился — больше силы обрел:

— Слышу, — прошелестел он. — Мне многого и не надо… Только, чтобы кто помнил, что я когда-то жил. Не токмо грехи мои да беды… а и то, что землю пахал, хлеб сеял, детей растил, ночей не досыпал… Ты чудная, девка. Не родня, не женка, не внучка, а пришла. Мы тут опосля поймем еще, что ты промеж нас значишь… Ох, поймем…

Ядвига выпрямилась, спину разогнула. Холодок от земли уж не полз вверх — стоял округ ровной стеной, но теперь не пугал, а принимал.

Она огляделась: десятки тусклых огоньков во тьме теплились, своего часу дожидаясь. В груди гул рос, теплом разливался под ребрами. А ведь это — только начало: протянулась первая ниточка от живого сердца к мертвому праху, и уж теперь ее не оборвать.

— Ну, и ладно, — проговорила она в ночь, в тишину, в ожидающие огоньки. — Давайте знакомиться. Всех выслушаю, всех запомню. Спрашивайте — отвечу. Жальтесь — приму. А теперь сказывайте, кто следующий.

Тишина на мгновение сгустилась, и кладбище откликнулось. Не воем и не плачем, а вздохом глубоким, протяжным. Прошел он волной тихой от одной могилы к другой, от старого креста к трухлявому столбику, от огонька к огоньку.

Глава 14. На выучке у мертвых

Двинулась Ядвига дальше по кладбищу, слушая себя цепко, сторожа каждый свой вдох и выдох, чтобы страх не задавил слух, не залил уши густой, горячей кровью. Холод кладбищенский принимать училась как часть себя. О нем старухи долгими осенними вечерами судачить любили: дескать, ноги сводит, зубами стучать заставляет, а у слабых духом и вовсе речь отымает.

Кожа у нее мурашками взялась не от ужаса, не от паники, к горлу подступающей, а от ветра сырого, что под одежу лез, поясницу лижет, в рукава забирается — неприятно, но терпимо. Потому шла, не останавливаясь.

Голоса мертвых перед ней расстилались по-разному, как нити в старом ткацком станке — каждая своего оттенка, толщины и натяжения.

Одни — вот как у того забытого старика под серым мохом — просили малого, чуть ли не стыдясь своей же просьбы. Всего-то: крошку хлеба, глоток поминального вина, свечечку тоненькую. Чтобы хоть кто-то раз в году назвал их не по прозвищу обидному, не по уличной дразнилке, а по имени человеческому, при крещении данному.

Некоторые только того и желали, чтобы о них вымолвили вслух: «Жил был». И этого им сполна хватило бы, чтобы тягота, что их у самой поверхности держала, осела глубже в землю, костям покой дала. Другие шептали с горчинкой, только в ней уже не просьба бродила, а жалоба застарелая.

Под одним камнем старым, высоким, где истертых букв почти не разглядеть, проступил мужской голос. Глухой и низкий, прозвучал он с той хрипотцой, какая у тех бывает, кто привык говорить веско и возражений не терпел:

— Я ж сыну толковал, втолковывал, по три раза на дню повторял: корову старшую тетке оставь, ей по праву, она за ней еще при матери моей хаживала… А он все в кучу сгреб, ни единого слова не исполнил, на свой лад повернул. С тех самых пор у них все наперекосяк пошло, все вверх дном, все трещиной… У тетки нужда горькая, у него сытно, да ровно все мимо рта катится: ест — не наедается, пьет — не напивается. Никто ему не скажет, что так нельзя, не по-божески это… Не чуют они меня, сколько ни кричи…

Ядвига стояла, слушала и не перебивала. Каждое слово пробовала на вес. Как купец зерно на ладони перекатывает, отделяла она полновесное от трухи и уже различала: где долг незакрытый кровоточит, а где просто повадка человеческая и после смерти сохранилась — все под себя грести, держать, мертвой хваткой не отпускать.

Помалу различала она в этих голосах разницу. Сперва смутную, потом все явственней. В одной могиле мертвый застрял на одном, как заезженный напев старой шарманки с трещиной, и все зудел, скреб, повторял: «Мои деньги… моя корова… моя межа… мое, мое, мое…». Там душа сама отпускать не желает, сама в земное когтями вцепилась. Туда лезть опасно: подольешь своей внимательностью масла в тот неупокоенный огонь — он пуще прежнего вспыхнет, еще жаднее запросит и живым боком вылезет.

А там, где речь о клятве шла, при свидетелях данной да не исполненной, о сделке, что при жизни замяли, от чужих глаз схоронили, или о крови, без покаяния пролитой, без исповеди и крестного знамения, — там голос иначе звучал. Глубже ложился, тяжелее, вниз тянул, к самому дну.

От такого звука Ядвигу в дрожь невольную бросало — сравнимую только с тем, что у Зыбуна познала, когда землю под ногами тянуло в прорву черную и бездонную.

С того первого посещения стала она уходить на кладбище ночами — не каждую, но часто: два, а то и три раза в неделю. Дома Марфе и Карпу ничего не говорила: дождется, пока оба уснут крепко, натянет платок по самые брови, в сенях валенки мягкие обует, чтоб половицы под стопой смягчить и от скрипа лишнего уберечься, и тихо за порог выскользнет. К утру возвращалась, еще затемно, и ложилась на лавку, будто и не вставала никуда.

Марфа поначалу чуяла неладное. Иной раз вскидывалась среди ночи, прислушивалась, ворочалась. Да окликнуть дочь приемную и спросить, о чем сердце тревожит, не решалась: боялась, что ответ услышит такой, после которого покой в доме навсегда кончится.

Так и повелось с той поры. Днем Ядвига по дому помогает, в поле ходит, за скотиной смотрит, а ночью, когда село глохнет и даже собаки перестают брехать, уходит туда, где ее ждут голоса давно усопших.

Так, ночь за ночью слушая, Ядвига промеж могил особые точки находила. Над ними огоньки другие теплились: не яркие, не живые и не трепетные, а мутные, тягучие, как болотный дух наизнанку. Прислушаешься — и различаешь: тут не отдельный голос звучит, не одной жалобы стон, а гул общий, стон вперемежку с шепотом пересыпающимся, шуршащим. Такое место уж не просто «чья-то могила». Это — узел, что завязал в тугой жгут чужие судьбы, слова и страхи.

На одном таком краю кладбищенском, где ровных рядов уж почти не осталось, а старые могилы с землей сравнялись так, что и креста не сыскать, наткнулась она на холмик неправильной, ломаной формы. Когда-то его неровно насыпали — торопились, видно. Потом еще досыпали, подгребали, мяли — да так и бросили, не выровняв. Зарос он крапивой — густой, злой, в человеческий рост — и лопухами, чьи листья на печную заслонку похожи. Для кладбища это редкость: обычно трава здесь мягче, покладистей и ниже стелется. Над этим холмиком огонек висел бледно-зеленоватый и дрожал, как пламя над печной вьюшкой, когда та плохо прикрыта и сквозняк гуляет.

Едва Ядвига на пять шагов приблизилась, в голове ее враз вспухла целая мешанина: звуки нестройные, дикие, режущие. Там женские плачи плескались — тонкие, протяжные, в несколько голосов; мужской смех — грубый, будто эхо от драки кабацкой; детские вскрики — короткие, обрывчатые, из тех, что и во сне, и наяву просыпаться в поту заставляют. Все это одно на другое наслаивалось, в тугой узел стягивалось, и оттого место тяжелело, камню уподобилось: если наступил, то сдвинуться уже не сможешь.

Она присела на корточки, от крапивы уворачиваясь, отодвинула листья лопуха ладонью с тылу, чтобы хоть немного землю увидеть. Коснулась середины холмика — там, где трава погрубее росла, посуше, с отливом рыжим.

— Что вы тут хором стонете? — спросила она. — Что вас вкупе-то держит?

Снизу, из глубин, поднялся сперва один голос — тяжелый, с насмешкой усталой и выдохшейся:

— Тут у нас трое положены, — протянул он нехотя, цедя слова. — Те трое, что по молодости, по дурости клятву дали: «Умрем вкупе, кого первого в яму — остальных следом, не раздумывая». Да только не вышло по-ихнему. Одного за кражу приговорили, так он не передумал — гордый, в петлю ушел. А двое живы остались. Второго война унесла, в чужой земле сгнил, без креста и молитвы. Третий сам себя допил, сгнил, ровно свекла в сыром погребе, — долго, грязно, без просвета. И клятва ихняя промеж ними гнилой тряпкой повисла. Ни одной судьбе ходу не дала, каждую в щепу изломала. Родные нос воротили, поп крестил, о том зароке не ведая, а мы тут слушаем, как они друг дружку перетягивают… Вот и гуляет та клятва по нашему холму туда-сюда, не знает, за кого ухватиться, кого доесть.

Гул под рукой у нее усилился, слова эти подтверждая.

Ядвига нахмурилась. Всех правил она еще не ведала — да и кто б их ведал? — но уже понимала, что такая клятва, неисполненная и неотреченная, как ржа железо точит. Отравляет и мертвых, и живых, и землю, и воздух над этим местом.

Вынула она из-за пазухи свой ножик малый, коим хлеб резала, травы целебные собирала и нитки на одеже обрывала. Лезвие короткое, сточенное, но острое. На лезвии еще след темнел от хлеба утреннего.

— Слушайте меня, — вымолвила не вниз, а вокруг, к узлу обращаясь, не к отдельным костям. — Вы трое, что языком своим швырялись без меры, что словами бросались, как камнями в воду, не глядя, куда круги пойдут, а после каждый в своей луже утоп, — я за вас оправдываться не стану, вы не просили. Я только одно скажу: ножичком своим перекушу над вами нитку незримую. С этого часу не станете вы более друг за дружку цепляться вслепую. Кто как жил — так тому и ответ держать перед силой той, что повыше меня. Кто хочет — пусть своим путем идет, отрывается. Кто не хочет — лежит тут, молчит, землю не баламутит. А клятва ваша, чтоб еще кого мимо вас не зацепила, уйдет поглубже, в самое нутро земное, к тем, кому клятвы людские — корм да пища, а не проклятье.

Воздух после долгой речи перехватила и добавила:

— Если уяснили, что сказала, если примете, что предложила, тогда подтвердите.

Земля под холмиком чуть дрогнула, и из-под дерна вырвался слабый голубоватый дымок. Закружился спиралью, потянулся к ножу, что Ядвига в руке держала, обвил лезвие, словно пробуя на вкус ее волю. Потом сгустился, принимая очертания трех ладоней, и коснулся острия ножа. Тут же растаял, оставив после себя лишь слабый запах земли отсыревшей.

Ядвига улыбнулась, выдохнула с облегчением:

— Приняли. Теперь дело за малым.

Провела она ножом в воздухе над холмиком, травы не касаясь, — медленно, с нажимом. Рука легкое сопротивление встретила, точно к тонкой упругой пленке прикоснулась — не к воде и не к паутине, а к чему-то нездешнему, не из мира сего.

Воздух над крапивой в ответ дрогнул. Огонек над холмом мигнул, дернулся, словно глаз, в который соринка попала, но тут же оправился, затеплел ровнее, мягче. Гул, что тугим клубком крутился, ослаб, на отдельные голоса расползся. Один голос — тяжелый, с насмешкой — вглубь ушел, в самые корни. Другой в стороне растаял, как дым от потушенной лучины. Следом стихли женские плачи, в едва слышное всхлипывание перешли. Детские крики враз оборвались, смолкли.

Ядвига выдохнула, об подол лезвие обтерла, нож назад спрятала. Лоб у нее испариной взялся, но руки не дрожат — помнят о содеянном.

Так, случай за случаем, складывалось ее уменье. Где довольно — крошку хлеба на траву уронить да слово молвить ласковое, тихое, от сердца идущее. Где надо — чужую жалобу выслушать и, не вмешиваясь, не встревая, просто к сведению принять. Дескать, вот так бывает, так люди живут и так помирают, и ты им не судья, не пастырь, а только ухо, что слушает без осуждения. А где придется иначе встревать: воздух ножом разрезать, травинку надвое перевязать, камешек с места на место переложить.

Училась она слышать не только то, что мертвые рекут, но и как сама земля под ними звучит — земля, что кости хранит, память, грехи и надежды. Иной раз земля глухо гудит, крови просит, мести, возмездия. Тогда отступить мудрее, чем напролом переть, покуда не распознаешь досконально, что тут к чему, какая сила узел тот скрутила.

Порой земля звучит тихо, словно вода, мягко по камушкам льющаяся. И в звуке том слышится всего одна просьба: «Не забывайте. Не стирайте нас до конца, до последней крупицы». Тогда Ядвига приходит, чтобы посидеть молча, положить хлебца или яблоко, горстку пшена насыпать, а то и попросту с умершими наедине побыть.


После разговора с волхвом Ядвига возвращалась с кладбища вымотанная до дна. Холод шел изнутри, не снаружи — тот самый, что оставляет после себя чужая злая воля, даже когда ты сказал ей «нет». Ноги несли ее через спящее село, и каждый шаг отдавался в висках.

У крайней избы, там, где дорога сворачивает к полю, на завалинке сидел Лихай. Не лежал, не спал, не курил — просто сидел, уперев локти в колени. Увидел ее, но не окликнул. Ждал.

Она могла пройти мимо. Даже хотела — сил не осталось ни на слова, ни на взгляды. Но что-то заставило ее остановиться.

Лихай поднял голову. В лунном свете лицо его казалось старше — не мальчишка, не гуляка, а мужик, проживший что-то трудное и пока не понявший, куда это трудное девать.

Он сунул руку за пазуху, вытащил яблоко — сморщенное, зимнее, с одного бока тронутое морозом — и протянул ей. Молча.

Ядвига взяла. Ладони их встретились на миг, и она почувствовала, какие у него горячие пальцы.

— Ты когда мимо идешь, всегда холодно становится, — сказал он негромко. — Как от погреба.

— Это не я, — ответила она. — Это кладбище за мной тянется. Там, знаешь, не жарко.

— Может, и кладбище. — Он помолчал. — А может, и ты.

Сказал без насмешки, без вызова — просто, как говорят о погоде или о будущем урожае.

Она не нашлась, что ответить. Стояла, вертела в пальцах яблоко, чувствуя его шершавый бок. Потом кивнула и пошла.

У калитки обернулась. Лихай сидел в той же позе, глядел ей вслед. Расстояние скрадывало его лицо, но она знала: не улыбается. И в груди у нее, усталой и продрогшей, впервые за долгое время разлилось что-то, чему она не могла подобрать имени. А может, и не хотела.


Ночи за ночью — не каждую кряду, чтоб себя до пустоты не выматывать и мертвых почем зря не будить, — хаживала она на пригорок кладбищенский. Иногда у самых молодых могил вставала, стояла молча — для равновесия, чтобы не запамятовать: смерть приходит свежая, сегодняшняя, не только древняя, мхом заросшая. Иной раз в самые глухие углы забиралась, где огоньков почти не теплилось, и там чужое молчание слушала. Молчание тоже учило: показывало, каким становится то, что ушло всецело, растворилось и более ничего у живых не просит.

Днем же все, что ночью слышала, укладывалось в ней в законы — не церковные, не в книгах прописанные, а древние, земные. Не через грамоту они передаются — через ладони, к холодному мху прижатые, шепот старух у очага, следы босых ног на утренней росе.

Мох тот сыростью пах и прелью — запахом земли, что и рождает, и берет обратно. Ядвига этот запах с детства знала. С тех пор, как впервые коснулась пальцами влажной коры старого дуба и впервые услышала, как шепчут корни под ногами. То — запах ее дела, судьбой предначертанного. Дела, что не на бумаге записано, а в памяти земли живет.

Законы те крепки, как корни векового дуба: слово, над ямой сказанное, силу имеет — даже если его никто, кроме ветра и дождя, не слыхивал. Ведь ветер — вестник, а дождь — свидетель: они донесут сказанное до глубин, где спят голоса предков.

Отсюда и ведает Ядвига, что слова — не пустой звук, а семена. Что посеешь, то и взойдет: горечь или сладость, жизнь или тлен. Земля все помнит, слышит, на весах взвешивает и ответ возвращает, когда срок приспеет.

Глава 15. О чем шепчут кладбищенские холмы

Ядвига воду носила, грядки полола, котел оттирала, а в мыслях — ночные голоса кружились, примерялись к ней, словно новая, не до конца сшитая одежда. Все явственнее проступало: наставниками ей теперь не живые станут, а те, кто в земле давно покоится, от суеты людской отвязан. Их боль и ошибки, клятвы и молчание ей счетами послужат. По ним она выучится счет вести — кому что должна, кому что можно, а кому уже и нельзя вмешиваться.

Чем больше у мертвых училась, тем лучше разумела: путь ее теперь словом единым не обвести. Ни «ведьма», ни «знахарка», ни «своя» — всего не накрывают. Она — межа. А меже, чтоб стоять, знать надобно, что по обе стороны.

Возвращалась с пригорка с пальцами, до ломоты подмерзшими, с головой усталой, но странно просветленной.

«Живые меня страшатся, мертвые — признают, — думала она. — Значит, место свое верно заняла. Не меж Богом и чертом — туда не суйся, — а меж теми, кто по земле ходит, и теми, кто в ней уже лежит. А за такое место платить придется не раз».

Среди голосов, что из старых могил доносились, один особо выделялся. Не громкостью, не злобой, а складом. У прочих голоса на приглушенную человеческую речь походили, но доносились будто сквозь водную толщу. А у этого — особый напев: каждое слово в нем не просто жалоба или просьба, а частица заклятья или заговора.

Впервые он зазвучал для нее на закате, когда она дольше обычного замешкалась, а луна еще только подниматься над лесом собиралась и слабые дорожки света прокладывала. В дальнем, высоком конце кладбища стоял не дюжинный крест, а старый, мхом покрытый каменный столб. Знак на нем когда-то выдолбили, да он почти истерся. Там что-то тихо запело себе под нос. Не скорбный напев жены по покойнику, не протяжная корчажная песня, а древний, незнаемый звук.

Ядвига поднялась к тому столбу, обошла его кругом, внимательно разглядывая. Могильный бугор под ним — старый-старый, сросшийся с окрестной землей. Травы возле него росло даже меньше, чем кругом, видно, сама земля тут боялась зарастать. Огонек над ним горел не желтоватый и не зеленоватый, а ровный, бледно-сиреневый, на вид холодный, как стекло.

— Кто там у тебя поет? — спросила она, мурашками покрываясь по всему телу.

Голос отозвался не так, как прочие, не тихим шепотом, а ясной, спокойной речью, в которой звучало свое, отдельное достоинство:

— А ты кто, девица, что по погосту ходишь, ровно по своему подворью, да еще к каждому холму ухо прикладываешь? Не просто же дочь людская, коли тебя все шепоты за живое берут.

— Я — Ядвига. Тут от роду, тут расту, с этой землей связана, что узлом. Уже и воду вашу, и корень ваш пробовала, теперь вот к тем и пришла, кто под этой землей лежит, но слов своих не унес. И ты — один из таких, как я разумею.

— Один, да не простой, — голос усмехнулся не зло, а с горькой усмешкой над собой. — Меня, покуда тело цело водилось, по-разному звали. В одних краях — волхвом, в других — черным монахом, в третьих — колдуном. Кому служил? Скажу тьме, древним богам или своему уму — правды в каждом по малости. Книгу черную читал, письма разные знал, с теми же самыми местами совет держал, с которыми нынче ты заигрываешь. Только кончилось у меня все не тихо: не в постели лег, не под вечер задремал, а на этом самом холме петлю мне накинули да к столбу притянули. Много крови в свое время мешал, много нитей перерезал, не диво, что и мне веревку сплели.

Ядвига насторожилась: такого сказа она от попа не слыхивала. Поп, когда говорил о древних грехах, всегда обходил стороной подробности. Не любил он по именам называть тех, кто прежде по этим местам ходил. Примечала, правда, следы старых мест силы, где кресты ставили поверх камней и углублений, но о человеке, которого повесили прямо на этом столбе, еще не знала.

— Значит, ты тот самый, кого потомки зовут «волхвом на каменном столбе», — проговорила она. — Слыхивала о тебе краем уха: мол, жил в наших местах некто, кто книги темные читал, людей от церкви уводил, кровь проливал, да его, по грехам своим, и повесили. Только сказок в этом столько, что где правда — никто не разберет.

— Сказки… — повторил голос с легкой презрительной ноткой. — Сказки… Это то, что вы теперь попами да бабами по лавкам пересказываете, не вникая в то, что за ними стояло. А я еще помню, как слово шло через три мира: верхний, средний и нижний. Помню, как один зарок мог разом и жизнь спасти, и род под корень выжечь. Ты не сборные сказки ищешь, девица. Ты, по глазам твоим вижу, ищешь правила.

Она сглотнула. Ему даже в мертвом виде видно ее насквозь.

— Да, ищу, — призналась Ядвига. — Раз уж меня сюда такими привязками приволокли, хочу знать, где у этих сил пределы лежат. Какие платы положены? Какие меры? Не хочу я слепой быть да в каждую яму падать. Вижу, что ты при всей твоей петле кое-что знаешь такого, чего живые нынче не помнят. Но зла в твоих словах чую немало. Вся твоя дорога через кровь прошла.

— Через кровь и прошла… — не стал он отпираться. — И через слово. И через тройные узлы, что вы нынче едва ли вяжете. Ты не зря сюда подошла и не зря я заговорил. Другим я молчал, а к тебе язык потянулся. Есть у меня к тебе уговор.

— А разве я сговариваться с тобой пришла?

— А зачем ты пришла — глазками покрасоваться?

Ядвига промолчала, насупившись недовольно.

Он тоже помолчал немного, потом изрек:

— Дам я тебе то знание о границах и платах…

— Задаром что ль?

— Да уж размечталась! Отдашь мне взамен то же самое: будешь слушать мои песни и записывать их для меня на свой лад. Чтобы хоть так мой голос в мире живых остался звучать и память о том времени не истлела до конца.

— И все?

— Нет, не все. Ты сейчас ходишь меж могил, слушаешь, кто кого обидел, кто чего не доделал, кому памяти не хватает. Все это — пустяки. Поле мелких долгов. Ты уже знаешь, как их трогать, ниточку перекусить и крошкой хлеба замазать мелкую трещину в судьбе. Но есть и большие узлы, не одного людского рода, а целых мест. Там, где тройная прореха сходится — между миром нашим, миром верхним и миром нижним. Там, где Зыбуны и овраги твои, где колодцы черные, и кости старые лежат не кость к кости, а что столбы, на которых все держится. Ты чуешь уже, что Чернокапище ваше — не просто село, а стоит как раз на такой прорехе, только еще не до конца расползшейся. Я могу тебе рассказать про него больше. Показать могу, как три мира в одном месте сходятся и расходятся, где их прорывы и щели, где можно пройти, а где нельзя. Это веданье у меня осталось еще с тех пор, когда меня вешать только собирались, а я думал, что успею еще кое-что закрутить. Не успел. Так вот, если ты…

На страницу:
7 из 8