Чернокапище. Ядвига-чародейка
Чернокапище. Ядвига-чародейка

Полная версия

Чернокапище. Ядвига-чародейка

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Поймала она его после вечерней службы. Люди уже разошлись по домам. Пустая церковь остывала от свечного чада. Воск на свечах чуть прихватывался белыми корочками.

Поп, один оставшись, проходил меж рядов: тушил огарки да поправлял покровы на аналоях.

Лицо попа давно уже немолодое: лоб изрезан морщинами, возле глаз тоненькие лучики складок пролегли. Эти глаза знали и радости крещений, и тяжесть похорон, и женские исповеди, от которых ночами плохо спится.

Свеча у аналоя чуть потрескивала, роняя воск на каменный пол.

Ядвига вошла тихо, но его спина, свыкшаяся с тем, что в церкви редко выпадают безлюдные мгновения, вдруг напряглась.

Обернулся раньше, чем она успела голос подать.

— А, это ты, Ядвига, — сказал без удивления. — Пришла, значит? Не к образам ли, а ко мне?

— И к образам тоже, — ответила та, переступая порог до конца. — Но сперва к тебе, батюшка. Разговор у меня особый.

Он вгляделся в нее повнимательнее, затем кивнул в сторону лавки у стены:

— Садись. Только не забывай, что есть разговоры, где я тебе как человек к человеку по-простому скажу, что думаю. А есть такие, где я уж по долгу скажу, как церковь от меня требует. Разные это слова, да оба раза мои.

— Мне твои нужны, — сказала она, не садясь сразу, а подойдя ближе. — Церковные и сама слышу, когда в службе стою. Я не за тем пришла, чтобы ты меня от моего пути отговаривал. А за тем, чтобы ты его признал. Не благословил, нет. Просто признал.

Он тяжело опустился напротив, на другую лавку, поглядел на ее руки — крепкие, в трещинах кожи, — потом в глаза.

— Ну, говори, — выдохнул. — Что за признания тебе от меня надобны?

— Ты сам знаешь, — начала она неторопливо, словно камни в себе перебирала — какой первым поднять. — Я не такая, как прочие. Не потому, что захотела, а потому, что меня к вам не по-людски принесли, с этим знаком на груди, с этим слухом в голове. Ты знаешь, как я к полям пошла уговор держать — не по забаве, а по нужде. Видел, чем кончилось: люди живы, хлеб болен. Я от того не открещиваюсь. Но дальше так, наугад, на ощупь, как слепой, жить не хочу. Нужно мне ведание не только людское, а то, что в земле лежит, костях, старых клятвах и могилах давно позабытых. Потому и говорю тебе: буду по ночам ходить туда, где твой крест на холме стоит, где могилы наши лежат. Не для того, чтобы души колыхать, а для того, чтобы слушать, что они мне скажут. Об этом тебя и упреждаю.

Поп молчал долго. В тишине слышалось только, как где-то под сводами шевельнулась летучая мышь да как чуть скрипнула лавка, когда он ногу переложил.

Провел он ладонью по лицу, будто стирал с него тот лик, с каким привык говорить с прихожанами, — искал другой, свой.

— Стало быть, ты хочешь, — сказал наконец, каждое слово медленно выговаривая, — чтобы я… как это вернее… чтобы я глаза прикрыл на то, что ты по ночам пойдешь не к своей постели, а к могилам, и будешь там стоять, слушать, что тебе кости да прах шепчут. И хочешь, чтобы я вместо «прочь, не смей» сказал тебе «ну, иди»? Так?

— Не «иди», — тихо ответила она. — А «я знаю». Мне этого довольно. Я все равно пойду, батюшка, ты ж это разумеешь. Только одно дело, когда я как вор туда крадусь, оборачиваясь, не видишь ли, не почуешь ли, а другое, когда ты знаешь, что в селе есть такая межа, как я, и что межам порой надо не с людьми, а с мертвыми говорить. Ты ведь сам умней других, батюшка, и чуешь, что во мне не чисто темное и не чисто светлое, а все вперемежку. Запретами меня не отдернешь от того, чем я уже стала.

Поп выслушал, не перебивая. Затем перевел взгляд на иконостас. Золотые нимбы тускло мерцали в полумраке, лица святых глядели строго и отчужденно. Потом снова посмотрел на Ядвигу. В его глазах жило сразу многое: и забота о людях, кого привык почитать «своими», и страх, что через эту девку может просочиться нечто слишком давнее, безбрежное. А еще — любопытство, какое стыдно признавать, и крохотная, почти детская надежда человека, который с годами уразумел: мир не режется ровнехонько на «чистое» и «нечистое».

— Я, — произнес он медленно, — весну целую молчал — проверял, уляжется ли. Не улеглось. Теперь вот ты сама пришла. Сам видел, как ты в ту ночь из избы ушла, когда Карп умирал, и как утром вернулась. Чуял — по воздуху, по земле — что сделано что-то такое, чего ни я, ни травницы, ни ведуньи, ни кто другой из живых содеять не мог. Я не слепой. Но молчал не потому, что не заметил, а потому, что понял: влезу — хуже будет. Не мне было в тот круг лезть. Теперь вот ты сама ко мне пришла… Если я тебе прямо скажу: «Не смей», не пойдешь ли ты тогда только еще дальше и глубже, да еще и с обидой на меня? Скажешь: «Поп либо глух, либо трусоват». И разве от этого меньше тьмы станет?

Он говорил по-простому, а сам каждое слово на весах держал. Поднялся потом, прошелся от двери к алтарю, будто там, на пару шагов ближе к образам, ответ сыщет скорее. Постоял, посмотрел на горящие у иконостаса редкие свечи, на их мягкий безветренный огонь. Вернулся, сел и оперся локтями о колени.

— Скажу так, — выговорил он. — Я не благословляю тебя на хождение в мир мертвых. Нет у меня такого дозволения. Но и запрета не наложу. Я знаю, что ты промеж нашими молитвами и их шепотом живешь. Посреди неба, как мы его разумеем, и тем, что под землей веками живет и ворочается. Если ты дальше будешь помнить, что над всяким твоим уговором есть еще что-то выше — выше тебя и этих мест, — может, и не сгинешь. А если забудешь, тут уж не я судья и не ты.

Помолчал пару вздохов, потом добавил:

— Одно только прошу: не трогай тех, кого в последний путь я сам благословлял, без последней нужды. Старые, забытые, безымянные, чьи кресты уже сгнили, — то другое. Там память людская схлынула, одни корни да мох остались. А те, кого я сам выносил, кого матери мне из рук в руки отдавали, — вот к ним не ходи по пустякам. Разумеешь, о чем прошу?

— Разумею, — кивнула Ядвига. — И то, что под крестом никто из них уже не лежит, а только наша память стоит, я тоже разумею. Я иду не к костям руками, а к памяти ушами.

Он чуть дернул уголком губ.

— Тогда… иди, — сказал так, будто оборвал внутри себя еще одну старую нитку, и глаза его на миг блеснули. — Иди, раз уже сама дорогу выбрала. Только знай: все, что увидишь и услышишь, ты от своей совести не схоронишь, как ни выкручивайся. А я по своей части буду молиться — и за живых, и…

Ядвига напряглась от паузы той, но поп продолжил:

— …и за тебя тоже.

Он перекрестил ее тяжелой натруженной рукой. Крест вышел не совсем по книге. Пальцы вроде бы сложил как надо, но движение вышло широким, неровным, словно крестил не девку, а нечто, что под обычай не подпадает.

В голове у него в тот миг мелькнула ехидная, почти богохульная мысль:

«Господи, кого я сейчас крестом обвел — девицу или меж?»

Но вслух того не сказал.

Глава 12. Глафира

Наутро отправилась Ядвига на южный край села. Не по нужде шла и не по зову — своим разумением, нутром чуяла: показаться надобно.

В Чернокапище немало ведуний да знахарок водилось, но всех их сила меркла против одной старой Глафиры.

Жила та наособицу, у самого поля, в избе приземистой, что в землю вросла по самые окна. Про нее всякое сказывали: будто травы к ней сами в руки льнутся, птицы ей вести носят, а от одного ее взгляда молоко у коровы скисает, коли старуха той корове зла желала.

Но пуще всего судачили про нрав ее. Нрав у Глафиры чересчур крутой, гордый. Учениц не держала вовсе. Пробовали к ней девки набиваться, да ни одна больше трех дней не выдерживала.

«Незачем мне чужие руки греть, — ворчала старуха. — Кому надо — сам до всего дойдет, как я доходила. А кому не дано — тому и моя наука не впрок».

Вот к ней-то Ядвига и направилась наутро после разговора с попом.

День стоял серый, безветренный. Небо нависло низко, дым из труб не поднимался вверх, а стелился по крышам, застревал в голых ветвях, за каждый сучок пеленой цеплялся.

У колодца бабы судачили, но как завидели Ядвигу, так и примолкли, проводили ее взглядами тяжелыми, а ветер пошевелил им платки и стих.

Южная окраина встретила глухим забором. Дальше избы Глафиры только поле черное. Еще не вспаханное, уходило оно к далекой полосе леса, и ветер гулял по нему, не встречая преград.

Сама изба, казалось, не людьми ставленная, а самой землей взращенная, в суглинок вдавленная по самую крышу, поросшую мхом. Наличники темные от времени, ставни притворены неплотно, и в щели их сочился слабый, трепещущий свет. Палисадник сухой, колючий, и даже крапива в нем росла с оглядкой, прижимаясь к забору и вытягиваясь не вверх, а в стороны, подальше от крыльца.

Ядвига подошла к воротам, но стучать не пришлось. Калитка дрогнула, отворилась сама — не настежь, а ровно настолько, чтобы человек боком протиснулся.

Девка усмехнулась про себя: «Показывает, стало быть, силу свою. Ну, пусть показывает. Я не из пугливых».

Однако же по спине пробежал холодок узнавания — не страх, а память тела о той грани, где свое кончается и начинается чужое, намоленное десятилетиями одиночества.

Двор внутри чистый, выметенный, но не пустой — по углам, у корней старой рябины, лежали подношения малые: горстки зерна, узелки с солью, лоскутки ткани. Крыльцо высокое, в три ступеньки, дверь дубовая, с коваными петлями.

Ядвига поднялась, взялась за кольцо — холодное, словно изо льда отлитое — и ударила раз, другой.

Изнутри долго не отзывались. Потом скрипнула половица, другая, звякнула щеколда, и дверь отворилась.

На пороге стояла Глафира.

Старуха высокая, сухая, с длинными руками, сложенными под грудью. Лицо — сухая береста: темное, в глубоких трещинах морщин, и каждая складка залегла навечно, помнила полвека чужих просьб да своих решений. Волосы убраны под темный плат, заколотый медной булавкой, по вискам выбивались седые пряди. Глаза светлые, водянистые, с блеском острым, колючим. Рот узкий, поджатый.

Она ничего не спросила — ни кто пришел, ни зачем. Просто глянула на Ядвигу сверху вниз и усмехнулась краем рта.

— Явилась. Та самая девка, что с болотом рядится. Думаешь, не слыхала? Слыхала. Все село гудит, уж и вороны на плетнях твое имя каркают. Заходи уж, коли пришла.

Ядвига поклонилась с достоинством, но не низко, не заискивая, и переступила порог. Половица под ногой отозвалась глухим стоном, не от ветхости, а от долгого ожидания.

В избе пахло сухими травами, старым воском и чем-то еще — кисловатым, от долго лежащей земли, от корней, что истлевали в своих берестяных хранилищах, не дождавшись дела. Пучки трав свисали с потолка: над порогом — стебли колючие, жесткие, справа от печи — коренья, слева — цветы да листья. На полках теснились глиняные горшки, запечатанные воском, и берестяные коробки с темными разводами. В красном углу, под закопченной иконой, угадывался пучок сухого зверобоя — то ли подношение, то ли давнишняя уступка чужой вере. В углу, под самым потолком, на жердочке сидела серая сова и глядела не мигая, поводя головой в такт движению гостьи. Печь топилась, но огонь горел ровно, без треска, и угли подернулись седым пеплом.

Глафира села к столу, на лавку с высокой резной спинкой, и указала Ядвиге на табурет напротив. Та села, не отводя глаз, расправила плечи, ладони на колени положила открыто, не таясь.

— Ну, — сказала старуха, оценив ее открытость одним только коротким взглядом, — рассказывай. Зачем пришла? За советом? За наукой? Или просто поглядеть, какая она, та, кого все боятся?

— Пришла показаться, — ответила Ядвига ровно, и голос ее прозвучал без вызова, но твердо, упираясь в каждое слово. — Чтобы ты знала, кто я, а я знала, кто ты. Не дело нам в одном селе жить и делать вид, будто друг друга нету. Не по правде это.

Глафира склонила голову набок, прищурилась, и кончики ее губ дрогнули в недоброй усмешке.

— Показаться, значит. А чего тебе показывать? Я тебя и так чую. От тебя за версту несет болотной водой и чужой кровью. Думаешь, раз с Зыбуном сторговалась, так все теперь тебе по плечу?

— Я не думаю, что все по плечу, — ответила Ядвига. — Я знаю, что ничего легко не дается. И пришла не хвастать.

— Легко! — фыркнула старуха. — Ты хоть понимаешь, чем заплатила? Не кому — это всякий дурак поймет. А чем? Что из себя вынула и в черную воду спустила?

Ядвига помолчала, и в молчании этом проступило не упрямство, а память — тяжелая, еще не остывшая. Потом сказала:

— Вынула то, что не только моим было. То, что всех кормило. Куст у дороги, где малые духи жили. Я их вырвала и Зыбуну скормила. За это хворь от села отошла. Карп жив. Дети живы.

Глафира слушала, не перебивая. Лицо ее оставалось неподвижным, только пальцы сухо сжались на коленях, собирая складки юбки в тугой узел.

— Вот как, — произнесла она медленно. — Значит, не побоялась чужую кровь на себя взять. Не свою — так чужую. Это по-нашему. По-ведуньиному. Только ты не ведунья.

— Знаю, — кивнула Ядвига. — Я не ведунья.

— Знает она, — Глафира поджала губы, и голос ее зазвенел, натянулся струной. — А что ты знаешь?

— Пока мало чего. Потому и пришла. Хочу, чтобы ты сказала, просветила.

Старуха долго молчала, разглядывая ее, и в светлых глазах тяжело ворочалась мысль — не любопытство, а расчет. Потом протянула руку — длинную, с узловатыми пальцами, — и взяла Ядвигу за запястье, там, где билась жилка. Сжала не сильно, но цепко, притиснула большой палец к самой вене. Закрыла глаза.

Тишина в избе разлилась тягучей волной. От тишины той сова на жердочке перестала ворочаться, а пламя в печи приникло к углям и затаило дыхание. Печная заслонка чуть сдвинулась, выдохнула искру.

Ядвига не шевелилась. От пальцев старухи шло сухое, колючее тепло — не ласковое, а испытующее, словно кто-то перебирал в ней нити, ощупывал узелки, тянул за края и слушал, как гудит внутри натянутая, невидимая тетива.

И вдруг Глафира отдернула руку. Так отдергивают от горшка, что с виду остыл, а внутри жжет. Глаза ее распахнулись, и в них на один краткий миг мелькнуло то, чего старая ведунья явно не ожидала в себе обнаружить, — смятение, смешанное с острой, почти детской обидой.

Закипело в ней зло, как молоко на углях.

— Ты… — выдохнула она, и голос ее потерял трескучесть, стал глуше, ниже, осыпался в шепот. — Ты не ведунья. И не вещунья. Ты другое. То, что даже Хозяйки Чернокапища выше и сильнее…

Она поднялась, отступила на шаг, сжала пальцы в кулак и прижала его к груди, удерживая рвущуюся наружу злобу.

— Я семь десятков лет травы собираю, кости слушаю, с духами ряжусь, а такого в руке не держала. В тебе не сила — в тебе жила. Та, что под всей нашей землей лежит и дышит. Ты с ней не через заговоры изъясняешься — ты с ней одним телом дышишь. Этому не учат и не учатся. С этим родятся или не родятся вовсе.

Глафира замолчала, прошлась от стола к печи и обратно, и шаги ее прозвучали тяжело, как удары песта в ступе. Взяла с полки горшок, подержала в ладонях, вернула на место, так и не решив, зачем он ей понадобился. Одно чувство — жгучее, ревнивое, почти детское. Другое — холодное, трезвое, ведающее.

— Ты думаешь, я тебя сейчас благословлю? — спросила она, остановившись напротив, и нависла над Ядвигой всей своей высокой, сухой фигурой. — Или, может, ученицей возьму? Нет, девка. Ты мне не ученица. Ты мне соперница. Хоть пока и не понимаешь этого. То, что ты можешь, — не мое ремесло. Мое — травы, кости, шепоты, порчи, отвороты и привороты. А твое — то, что под всем этим лежит. Сама земля — живица.

Старуха снова села, тяжелее прежнего, и оперлась локтями о стол, опустив голову на миг, а потом вскинула ее — резко, гордо.

— Иди. Мне с тобой не о чем рядиться. Ты не отнимешь у меня мое, потому что мое тебе без надобности. Но и я не дам тебе того, чего у меня нет. А чего нет, ты и сама сыщешь. Без меня.

Ядвига поднялась, поклонилась — на этот раз чуть ниже, чем в первый. Не из страха, а из уважения к чужой честности, к той горечи, которую старая ведунья не спрятала, а выложила напоказ между ними.

— Спасибо, Глафира. Я не забуду, что ты меня не прокляла.

— Проклясть? — старуха вдруг усмехнулась, и в усмешке блеснуло что-то почти веселое, горькое и вольное разом. — За что? Ты мне ничего не сделала. А что сильнее меня, то не твоя вина. То твоя судьба и крест твой. Иди. И не ищи меня больше. Я сама тебя найду, если надо будет.

Ядвига вышла и, притворив дверь, вдохнула холодный вечерний воздух. За спиной в Глафириной избе скрипнула половица — старая ведунья так и стояла посреди горницы, сжимая в кулаке новое, неприятное знание, которое только что в нее вошло и теперь жгло ладонь.

Одна мысль крутилась у нее, горькая да злая: «Я семь десятков лет земле кланялась, а она мне только край подола показала. А этой девке сразу нутро открыла. За что?»

Но ответа на этот вопрос Глафира не знала и оттого злилась еще пуще, до скрипа зубов, ломоты в затылке. А еще оттого, что в глубине души, там, куда она сама редко заглядывала, шевельнулся страх. Не перед девкой — перед тем, что за девкой стояло. Перед той силой, что выбрала не ее, старую и верную, а эту безродную девку с болотной тиной под ногтями. Обида жгла горше страха — с ней Глафира умела справляться. А вот с правдой, которую сама же и нащупала, сжиться оказалось куда трудней.

Тем временем Ядвига шла обратно через сумеречное поле, и на душе у нее стало странно: не легко, не тяжело — просторно. Кто-то только что не осудил и не одобрил, а просто сказал что-то вроде: «Ты есть. Иди своим путем». И она пошла, унося в себе этот приговор, как уносят не награду и не кару, а точное мерило своей внутренней глубины.

Глава 13. Кладбище

За околицей, на взгорке раскинулось кладбище: не в глухой лесной чаще схоронилось оно и не средь голого поля легло, а там, где земля горбится старым хребтом, выпирая из равнины. Днем взгляду зацепиться особо не за что: кресты деревянные стоят рядами — иные свежие да светлые смоляную слезу роняют; другие черные, трухлявые набок завалились. Ограда тут жердяная, из горбыля сколочена, а у кого мошна потуже — тонкое кованое железо с узорами красуется. Бугры новые лежат рыхлые, глиной и кореньями пахнут, а старые давно мхом затянулись, травой укутались, полевой цвет кое-где пробился — ромашка слепая, иван-чай, дикая геранька. Меж могил тропки вьются: бабьими ногами протоптаны, ребячьими шажками прошиты, стариковской тяжелой поступью проложены.

В дни особые — родительские, поминальные, в посты великие да праздники двунадесятые — стекался сюда ручеек женский. Шли бабы в платках черных, в будничных пестрых, становились у своих бугорков. Шептали они, плакали, выговаривали покойничкам ровно живым: одна жалилась на долю горькую, другая заступничества просила, третья корила с обидой — «ушел да бросил, на кого ж ты меня покинул». Несли пироги, крошили хлеб, яичко в траву закатывали. В плошках глиняных кашу оставляли, кисель, а то и стопку самогона под крест устраивали. Ставили туда же крынку теплого парного молока от скотинки. Так память мертвых чтили, подпирали.

Ночью же кладбище себя иным являло. Что днем под грудой досок дремало, камней и земли лежало, то ночью головы поднимало, голоса точило, вспоминало тех, кто его забыл. Месяц, коли вылезал из-за туч, кресты серебрил резко, контурно, до холода в глазу; ветки обломанные тени кидали долгие, ломаные, кривулистые. Ветер меж оградок задувал, цеплялся за жерди и петли ржавые; те пели, жалились жалобно, скрипуче, словно плакались кому незримому.

Простому глазу, обычному, кладбище в такую пору одним нагромождением теней оборачивалось да редким блеском фонаря, коли запоздалый мужик через него путь коротил. Ядвиге же весь холм множеством голосов наливался — тихих, разновозрастных и разносильных, что сливались в гул и шли не через уши, а прямиком в грудь, под ребра, в самый корень дыхательный.

В ту первую ночь, когда она — уже с молчаливого поповского дозволения — пошла туда не тайком, не украдкой, а как в науку, на послушание, — внутри у нее двоилось.

Одна ее половинка — человеческая, та, что держала в памяти детские похороны, глухой колокол над селами, крикливых баб у свежих ям, похороны Карпа, едва не случившиеся у ней в голове, — эта половина боялась до дрожи в коленках каждого бугорка, каждой крестовины. Всякая дощечка с именем чудилась дверцей, которую вот-вот кто-то изнутри отворит, и потянет оттуда сквозняком могильным, дохнет в лицо.

Другая половинка — та, что у Зыбуна выстаивала, держала в руках куст, из трясины рваный, глядя в черную, бездонную воду, — шла спокойно, ровно, с уверенностью. Нутром знала, что не войти ей сейчас, пока выбор еще при ней, пока есть свое «хочу» и «не хочу». Но потом все одно втянет судьба, только уж без спросу, по чужим уставам, через боль и перемогу. Так, лучше уж сейчас, на своих ногах, по своей воле, чем потом — насилу, волоком, безо всякого спросу.

Ночь тихая выдалась. Ветру — ни шевеления; на селе окна гаснут одно за другим, лишь где-то собака спросонья брешет да раз какой курица поздняя проквохчет.

Над кладбищем тишина стояла особая — не мертвая, а густая, плотная, как кисель. От земли холодком тянуло — не резким и не злым, а ползучим и медленным. Подбирался он тихонько к поясу, к спине ледяной ладонью прикладывался, напоминал как бы, что тут, в земле кладбищенской, завсегда кто-то лежит. Тот, кто ждет, или тот, кого забыли — уж как придется.

Подойдя к калитке, Ядвига остановилась. Ограда высилась старая, где черная от сырости, где светлая — солнце дерево до седины выжгло. Легла ладонью на серый, шершавый столбик, что скрипучие петли на себе держал, да так и застыла — слушая не ушами, а кожей, затылком, всем телом. Далеко позади, в деревне, колодезная цепь скрипнула — кто-то воды набрал, не спалось, видно.

— Не к вам прихожу, — проговорила тихо, не для чужого уха, а так, чтоб под кожей отзывалось, в костях гудело. — К тем, кто под вами лежит. Я не тать, не пес бродячий, чтоб по ночам тут рыскать. Я та, кто промеж вами ходит — ни живая вполне, ни мертвая. Пришла не доски трогать, не кости ворошить. Пришла послушать вас. Если кому слово сказать надобно — говорите, не держите.

Калитка скрипнула и подалась вперед — не от ветра, не сама по себе, а будто кто изнутри толкнул, встречаючи. Ветки ближних кустов разом качнулись, по рукаву сухим шершавым листом провели. Не то выспрашивали, не то остерегали: «Ты ли это? Твердо ли решение твое?»

Она вдохнула медленно, глубоко, до самого дна легких, и шагнула внутрь.

Едва нога черту переступила, ветер — до того смирный и неприметный — враз ожил, силу набрал. Прошелся по могилам низом, стряхнул с крестов сухую паутину, горсть прелых листьев с земли подхватил, закружил над заброшенным холмиком. Затем все ровненьким кольцом уложил — границу живым венцом очертил.

Ядвига замерла, прислушалась. В груди, под ребрами, шевельнулся — не страх, а гул низкий, дальнему колокольному звону подобный. И шел он не снаружи, а изнутри, в костях трясся-содрогался, в затылок теплой волной отдавался. Так дар ее с подземным народом заговорил — узнал, откликнулся, за своих признал.

Первые шаги тяжким грузом легли. Горло стягивало, как от сырого холода, пальцы на руках стыли, немели, и чудилось ей, что кто-то невидимый держит их за кончики, пробует, проверяет. Всякий холмик поднимал из памяти чье-то лицо, вытаскивал его наружу. Вот тут лежит мальчишка, что когда-то в лужу ее пихнул. Вон там — Пелагея-старуха, что вязала ей шапку из козьей шерсти. Подале — мужик молодой, которого драка до смерти довела, на досках несли, молча хоронили, без воя бабьего.

Обрывки похоронных песен сами собой, без спросу, наверх шли: «Со святыми упокой…», «В вечный покой…». Заодно слышались детские крики, когда ребятню близко к яме не подпускали, и всхлипы мужицкие, коих сами мужики в себе стыдились до жаркого румянца.

Ядвига прошла меж новых могил, где земля еще не просела, не улежалась. Тут голоса человечьим вторили тихо, как за тонкой перегородкой из дерна. От них она поежилась, платок потуже запахнула. Слышались всхлипы, вопросы тихие, повторяемые раз за разом, кругами:

— А как там мои, живые? Ходят ли? Дышат ли?

— Не забыл ли он меня? Не привел ли другую во дом?

— Сыночек… сыночек… сыночек мой…

Кто-то старых обид не отпускал, твердил с надрывом, горько: «Я ж не так болела, не так все сталось, не по-людски вышло…» Кто-то имена живых по кругу называл, ровно считалку ребячью, — боялся: коли хоть одно упустит, то и память о нем лопнет, оборвется, в землю без возврата канет.

Она тут не задерживалась. Здесь память людская еще на слуху, на виду. Бабьи руки бугорки ровняют, травку выщипывают, а после свечки жгут и во весь голос имена родные выкликают.

Но не эти могилы Ядвиге надобны. Те ей нужны, куда давно никто не хаживал, где ни духу человечьего, ни памяти людской в помине не осталось.

На страницу:
6 из 8