Чернокапище. Ядвига-чародейка
Чернокапище. Ядвига-чародейка

Полная версия

Чернокапище. Ядвига-чародейка

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Александр Козлов

Чернокапище. Ядвига-чародейка

Глава 1. Девка с меткой

Вьюга над Чернокапищем гнется, клубится, стелется воем бесстыдным. Нити белые землю затягивают, сугробы до самого неба вздымаются. Свод над селом тяжелый, низкий, глухой — ни звезды, ни месяца в нем не проглянет. Поземка мельчайшая в глаза лезет, лезвием острым по щекам полосует, в уши хрустит, за ворот набивается. Дорога к селу под пухлыми завалами пропадает, колеи не различить. Кусты по обочинам в шапки снежные укутались, ветви под тяжестью застылой тянут. Не слышно ни голоса человеческого, ни лая песьего, ни звона колокольного.

В такую непогодь и домовой поглубже в печную утробу забивается, и пес шерстью к полу прижимается да под лавку лезет, и мужик лишний раз на двор не сунется, коли нужда смертельная не прижмет. Ночь, мороз и хищный ветер хозяевами над селом ходят.

А тут — глухой удар в ворота раскатился. Тяжелый, неторопливый, каменный. Таким в старину и крышку гробовую придавливали, чтоб, чего недоброго, не дернулась.

В избе у старика Карпа висит полумрак. Пламя в печи скупо потрескивает, по стенам тени шевелятся, соль на полке серебрится, в углу иконы устало смотрят. Сама изба старая, приземистая, конопаткой по швам мохом бурым заросла — еще дедовой руки работа. Над печью травы пучками висят: зверобой, душица, полынь горькая — от хвори, сглаза, тоски зимней. У порога половики домотканые в два ряда постелены, по краям снеговая вода темными разводами проступает. В красном углу лампадка маслицем потрескивает, огонек неровный то разгорается, то никнет, по ликам святым пробегает, и мнится тогда, что глаза у икон оживают и тоже к двери поворачиваются — слушают.

Сам Карп, седой и сутулый, на лавке боком пристроился, лапти старые расправляет, ремешки ладонью приглаживает. Брови клочками над глазами нависли, глаза в пол вонзаются, уши в тусклую тишину впиваются. Руки привычное дело делают, а внутри пружина натянутая дрожит.

Снова стук. От откоса к откосу по избе перекатился, в бревнах гулко отозвался, в щели меж плахами пробежал, в печь, к живому огню, юркнул, там и замер.

— Слышь, дед, — у печи Марфа кочергой по углям шарит, жар поднимает, — кто это по двору в такую пору шаркает? Людской ноги на улице не водится, один нечистый бесится.

На столе у нее тесто тугое: узелками по корыту расползлось, шапочкой поднимается, пар над ним струйками вьется. Щеки у бабы румяные, платок к затылку съехал, седой волос на лоб выбился. Пахнет в избе кислым хлебом и сухим березовым дымком.

— Кого там носит, — проворчал Карп, не поднимая головы, — тому самому и отвечать перед пургой. Может, заплутал кто, может, скотина от стада отбилась. А может, и похуже что.

— Похуже то похуже, — откликнулась Марфа, и кочерга в ее руке замерла. — В такую ночь добрый человек дома сидит, порог не переступает. А ежели стучит — стало быть, нужда у него лютая, дальше некуда. Или сам он уже не совсем человек.

Карп на эти слова только крякнул, но лапоть из рук отложил. Прислушался. Тишина в избу снова воротилась, только полено в печи стрельнет — и снова ни звука.

А тут еще раз — стук упал, да уже тише, протяжней, с откликом хриплым, напором последним: грудь еще тянет, а душа уже к исходу летит.

Карп со скрипом поднялся с лавки, пояс подтянул, шубейку старую с гвоздя сорвал, на плечи накинул. С шапкой недолго тянул — нахлобучил на лоб так, чтобы уши прикрыло, ворот повыше поднял. К дверям шагнул, деревяшку плечом подпер, чтоб не оторвало ветром, заслонку поднял, в сени протиснулся. Дверь за ним глухо вздохнула, опрокинутой щеколдой откликнулась.

В сенях ветер с порога ледяным языком по полу слизнул, Карпову тень по стенам размазал и в углу придавил. За дверью вой разгорелся. Ветер рвет, завывает, снежной пылью по лицу Карпу лупит, шапку за уши дергает, рукавицы к рукавам ледяной крошкой пришивает. Ворота стонут протяжно, как старуха беззубая: тяжелую створу скособочило, петли в гнездах стон подняли, поперечная жердь под пальцами Карпа ходуном пошла.

Из-за ворот — хриплое пыхтение. Густой, рваный кашель, как если бы изнутри у живого клочья выдирают, по горлу хрипом рвут.

— Кто там по двору шастает? — Карп голосом крякнул. Морозный воздух в ноздри тянет, а ему в очи поземка лезет, ресницы колет.

Молчит улица. Только скрежет по дереву — тонкий, цепкий, точно пальцы голые по доске цепляются, ногти об обледенелое дерево крошатся.

Карп зубы стиснул, жердь с петель поднял, ворота наполовину оттянул. В узкую щель снежная хмарь клубком влетела, в лицо ударила, по полу в сени застелилась. Ледяной дух в избу ломится, по щелям свистит.

За воротами человек плечом в столб вдавился, руками его обхватил — не оторвать. Плащ на нем в клочьях, края сосульками обросли, ворот к шее примерз. Борода инеем белым заросла до самой груди. Брови, усы к лицу примерзли, глаз из-под наледи не разглядеть.

Под мышкой у незваного гостя скатанный узелок висит. Тряпка пропиталась, темнота в ней отсырела, по краю полоса буро-черная расползлась. Один конец материи наружу выбился — липкий, жесткий от застуженной крови. Запах от пришлого тяжелый: пахнет мокрой овчиной, железной окалиной и кровью еще теплой.

Чужак ноги от снега отрывает, но не даются они. Сугроб до колен его держит, ноги под ним дрожью слабеют. Голос у незваного гостя густой, ненастный, каждое слово по льду режется:

— Пустите… хозяин… хозяйка… Не мне… дитю надобно… Спрячьте ныне… пока заря не обмоет…

Рот открывает, но слова умирают на языке, дыхание стынет в полуобъеме. Шаг передний сделал, другой за ним кое-как вытянул, потом и руки силы потеряли. Узелок из-под руки выкрутился, в снег у порога глухо плюхнулся.

Из тряпицы тоненький визг отозвался — слабый-слабый, жалостный: не то мышиное пикание, не то гнездовой птенчик губами воздух хватает.

Человек в ту же минуту коленями в снег врубился, грудью к белой корке припал. Красная полоса по снегу поползла, расширяясь и распускаясь, никуда не спеша, но уверенно прожигая снежную белизну.

Карп за шиворот его ухватил, под мышку руку засунул. Силой стариковской, накопленной за долгую жизнь, мертвеющее тело на ноги приподнял, к порогу потащил. Тяжесть от чужого не по годам, не по виду: мокрый весь, точно из проруби вынутый, по шубе кровь, по следу кровь. Дыхание руками не поймать — обрывается, рвется, в пальцах тает. Руки у чужака ледяные, в тряпицу вцепиться не могут, пальцы плохо слушаются. На усах хрупкий звон тоненький — иней по волоскам ломается.

Из избы Марфа в сенцы головой высунулась, на пороге соляным столбом застыла. Руки в муке, на лице страх и жалость пополам.

— Ой, матушки царицы… — выдох у нее дрогнул. — Кого лихая непогодь к нам прибила…

— Не для языка нынче время, — буркнул Карп. — За узлом гляди да в избу неси. Тут не говор, тут дело.

Марфа охнула и, не чуя холода, из сеней выбежала. В сугроб по пояс провалилась и над узлом наклонилась. Руки у нее, привычные к корыту и чугунам, над дрожащей тряпицей зависли. Взяла — и тепло в ладони ударило. Через грязную материю влажный жар наружу рвется, к телу липнет. Голосок тонкий изнутри стал настойчивей, высоко так тянется, просит, жалится.

Сердце у Марфы ухнуло книзу, ноги на месте приклеились. На долгий миг взгляд ее на сверток опустился. Потом прижала его к груди, торопливым шагом к двери метнулась, в избу юркнула, рукой платок у виска придерживая.

Карп чужака в сени втащил, дверью за собой хлопнул, щеколду подцепил, вьюгу от живого тепла отрезал. В избе свет от лампадки и от огня печного полосой в сени протянулся, по лицу пришлого перелез, каждую черту и складку высветил.

Лицо у незнакомца узкое, жилистое, скулой острое. Годы по нему морщинами и рубцами прошли, каждый шрам старый ложбинкой белеет. Лоб высокий, жилы под кожей шевелятся, брови темные тяжко нависли. Глаза закрылись, под ресницами синева, впадины глубоки. Губы бескровные, синью пепельной пошли, вокруг рта — черный круг запекшейся крови.

Карп чужака за плечи встряхнул, слова короткие, крепкие выдохнул:

— Эй, живой ли ты еще, человече?

Мужик на руках у старика дрогнул, веки рвано поднял, поглядел в глаза Карпу. Взгляд мутный, проваленный, зато хватка внутри него цепкая, не отпускающая.

— Я… не дойду… — губами шевельнул, язык едва ворочает. — До лесу не дойду… Сил моих ухнуло…

— До какого лесу? — Карп брови сдвинул, память шевельнул. — Тут лес стеной вокруг, рукой подать, шерстью до снега…

Мужик головой в сторону повел — не к ближайшим ельникам, а дальше, глубже, за край деревни, за спины изб. Туда, где болота Чернокапищенские, темные кочки, топи бездонные, о коих с давних времен дурная слава ходит.

— Дальше… — слово с трудом с дыханием выходит. — Черная топь… Тропка там спрятана… К Хозяйке ее несите… Дитю… Скажете, Ядвигой назвали, по сердцу легло… Сама погодя дорогу отыщет… Сама к ней придет…

У Карпа внутри холодок прошел — не от мороза, от слова этого. Слыхал он про Черную топь от стариков еще, когда сам безусым парнем бегал. Болота те гиблые, никто туда не ходит — ни охотник, ни грибник, ни пастух с заблудшей скотиной. А про Хозяйку тех мест и вовсе молчали, разве что шепотом, оглядываясь на лесную кромку.

Язык у мужика вяжется, губы пересыхают, челюсть тяжелеет. Взгляд стекленеет, холодным мраком наполняется. И еще одно слово, по-стариковски хриплое, на последнем выдохе оторвалось:

— Спрячьте нынче… пока не примчалось…

Голова у него к плечу свернулась. Шея под Карповой рукой мягкой тряпочкой повисла, тяжесть чужая иной стала. Все тело вытянулось, жилы на руках обмякли, пальцы разжались. В их распахнутости тонкая веревочка виднелась, за нее медный кругляш держался. Веревка не выдержала, треснула, медальон по глине в сенях прыгнул, у порожка остановился, в темноту под лавку на ребро присел.

Карп еще миг держал мертвеца за плечи — не шевельнется ли грудь под одеждой. Но тишина в теле чужом уже распорядилась. Ни толчка, ни судороги. Тяжесть от макушки до пят растянулась, ровно самому полу под стать.

Старик губы сжал, втянул воздух глубоко, со стоном вдохнул, тяжелый крест на грудь наложил.

— Вот так подарочек непогодный, — проворчал, будто о своем чем-то.

Марфа тем временем в избе над свертком хлопотала. На лавку его уложила, тряпицу отвернула бережно, словно кожуру с печеной луковицы снимала.

А там — дитя малое, красное, сморщенное, только-только из материнской утробы, видать, вынутое. Пищит тоненько, ручками воздух мнет, глазки зажмурены. Марфа на него глянула, и все в ней перевернулось. Не впервые видела младенцев — своих-то Бог не дал, выносить не вынесла ни одного, а тут — чужое, подкинутое, а сердце так и зашлось.

И вдруг заметила: на грудке у девчонки, там, где сердечко бьется, темнеет пятно. Не родинка, не синяк родовой, а кусок ночи неровный, по краям тонкими лучиками расходится — не то корнями, не то трещинками. Словно кто-то макнул палец в чернила из сажи и прижал к младенческой коже.

Марфа замерла, рука сама собой ко рту метнулась. Повидала она на своем веку родимых пятен — и красные бывали, и синие, и кофейные. Но такое — черное, глубокое, неправильное — видела впервые.

«Метка! — прошмыгнула мысль-догадка. — Ей-богу, метка. Неспроста это. Ой, неспроста…»

— Ах ты ж, малая пичуга, — зашептала она, отгоняя страх, к печи кинулась, воды теплой в плошку налила, чистую тряпицу со шкапа достала. — Откуда ж ты такая? Кто ж тебя в такую ночь понес через снега?

Дитя на голос ее отозвалось: плакать перестало, головенкой повело, губенками зачмокало. Марфа девчоночку в тряпицу чистую обернула, к груди прижала, к теплу печному поближе села. Руки у нее сами закачались — туда-сюда, туда-сюда, как у всякой бабы, что дитя баюкает, хоть свое, хоть чужое.

От умиления отойдя, обернулась она ко двери.

— Карп! Старый! — крикнула, и голос у нее сорвался, тонко так треснул, по-птичьи. — Ступай же скорей, по глупости своей не замедляй! Тут… диво у нас… Иди сам глянь, что принесено…

Глава 2. Знамение

Карп мертвое тело не в сугроб выбросил, не под порог, а на лавку в сенях аккуратно пристроил. Ноги выпрямил, руки на груди сложил. Полой шубы лицо ему закрыл — не по душе старому, чтоб мертвый в избу вглядывался, живым ночной сон мутил.

Медный кругляш с полу поднял, на ладони взвесил — тяжелый, холодный, не простой медяк. Ребром по подушечкам пальцев провел, край на ощупь изучил: буковки неведомые по кругу, не церковные, не гражданские, а словно бы попорченные временем и чужими руками. В кулак сжал, за пазуху сунул, ладонью по груди провел, ровно замок наложил. Перекрестился еще раз, уже без слов, и лишь потом в избу — к теплу, к свету и к Марфе — шаг сделал.

А там баба возле печи на лавке примостилась, узел на руках держит. Тряпица у краев кровью пропиталась, но середина теплая, мягкая.

Смотрит Карп, как из этого комочка жизнь тоненьким дыханием в воздух выходит. Мелкие кулачки наружу выползли, воздух ощупывают, пальчиками цепляют, под тряпицей перебираются. Глазки зажмурены крепко, ресницы тоненькие дрожат. Ротик то сжимается, то крик беззвучный выпускает, дыхание у горла сбивается. Девка. Маленький бабий початок. Голова черным пушком заросла: волос еще мало, но корень глубокий.

Марфа вся трясется, плечи дергаются, губы шепчут, но не понять — то ли молитва, то ли стон тихий. Ребенка к себе крепко прижимает, ни на миг не отстраняется. Увидела Карпа, голову вскинула, и первый вопрос — не о дите, а о том, кто лежит в сенях:

— Ты глядел ему в лицо-то, старик? Может, признал кого? Может, из наших краев мужик?

Карп брови сдвинул, на лавку напротив опустился, суставами глухо щелкнул.

— Нет, не из наших. Лицо незнакомое. Рубленое, жилистое, шрамы старые по всему лбу. Такие, — он помедлил, слово подбирая, — не от сохи остаются. И рука у него правая в засохшей крови по самое запястье. Не его то кровь, припекшаяся уже, старая. Нет, Марфа, не крестьянский он человек. Воин или разбойник — бог весть. Одно знаю, что хоронить надо по-христиански, землей присыпать. Нельзя, чтоб над ним вьюга глумилась.

Марфа перекрестилась мелко, часто, губы поджала.

— Успеется с похоронами. Ты про дите скажи — что делать-то будем? И про метку… Ты слова мои расслышал ли? Метка на девчонке, черная, на самой груди. Я как развернула тряпицу — так и обмерла. Не родинка, не синяк — знак. Не пойму только, от Бога он или от лукавого.

— Слыхал, — кивнул Карп. — Поглядим.

Он в глаза свертку уставился. На Марфу потом глянул: в зрачках у нее страх, как холодная вода, и жалость, как огонь, и радость такая горькая, что и глотать больно, и выплюнуть жалко.

Хата у них давным-давно без детского лика пустеет: ни крика, ни смеха под балками не звенело, ни колыбели до сих пор не висело. Марфа свечки у иконостаса давно Божией Матери ставила, плечи слезами мочила, полы юбкой вытирала. День сменял другой, годы осыпались, что листья кленовые с дерева, а детские ручонки по лавкам не скреблись.

Помнил, как она в первые годы замужества каждую весну наливалась надеждой, а к зиме сникала. Как глядела вслед чужим бабам с тяжелыми животами, как одергивала руку, нечаянно коснувшись детской макушки у деревенского колодца. Помнил ее ночные всхлипы в подушку, когда думала, что он спит. И слова ее помнил — горькие, шепотом: «Пустая я, Карпушка, как колос без зерна…»

А теперь вот сидит перед ним — седая уже, с морщинами у глаз — и держит чужого младенца так, будто собственной грудью выкормила.

— Чужое дите, — произнес Карп. — Не по нашему роду. Неведомо, с какого края, от каких отцов, от какой матери с кровью взято. Мужик тот простой крестьянин в снега не побежал бы. Гляди, не один грех за спиной тащил. Руки у него не только хлебом мазаны… А коли по его следу гон бежит? Не за самим, за дитем этим носится? Да еще и метка эта…

— Да хоть бы и бежит! — выкрикнула Марфа, и голос ее зазвенел, заметался под потолком. — Пускай бежит, пускай ищет — я дите не выдам. Не для того оно к нашему порогу прибилось, чтобы я его обратно в снег, как щенка слепого, выставила. Знамение это нам, слышь, старый, зна-ме-ни-е!

Карп помолчал, потер ладонью колено.

— А ежели утром нагрянут? — спросил тихо. — Ежели прямо к нам, по следу? Что скажешь? Чем ответишь?

— А тем и отвечу, что дите это — божье. И никто — ни человек, ни зверь, ни сама смерть — не заставит меня от него отступиться. А метка… Может, она от Бога. Может, это знак, что девочка особенная. Избранная. Кто мы такие, чтобы судить?

— Ой, не знаю, мать…

Марфа пружиной выстрелила. Глаза жаром плеснули, слезы набухли, по щекам разлились.

— Не знаешь? Что ж, по-твоему, Карпов род длинный, — голос у нее дрогнул тонко, — мне эту кроху под лавку выкинуть? На наст, на жгучий ветер? Пускай ее вьюга крутит, да хищные псы во дворе зубами теребят? Воронье черное по глазам, по ручкам клюет? Сказать самой себе: «Не мое, чужое, пускай гниет, где нашли»? Я, по-твоему, из камня? Собаку в такую стужу жалко на дворе держать, ворота для нее приоткроешь, чтоб не скулила, а тут дите человечье… Девочка маленькая… Грудь у нее еще от холода до конца не схватилась…

Девчонка на руках у нее заворочалась, пискнула звонко — есть просит, тепла ищет. Марфа еще теснее к себе прижала, тряпицей голову ей накрыла, руками крылом обвила. И тут же, спохватившись, отогнула край тряпицы — показала Карпу.

— Вот, гляди, — голос у нее дрогнул. — Видишь?

Карп подался вперед, сощурился. На младенческой грудке, там, где сердечко бьется, темнело пятно — то самое, о котором Марфа кричала ему через дверь. Старик глядел на него, и внутри у него росло нехорошее, смутное чувство: такие отметины на свет неспроста являются.

— Метка, — выдохнул он. — Не простая метка, Марфа. Родимые пятна иными бывают, сама знаешь, не хуже меня. А это… Черная. И по форме — не разобрать. То ли полумесяц, то ли паук растопыренный.

Марфа мелко-мелко закрестилась, губы у нее побелели.

— Свят, свят, свят… Это ж неспроста, Карпушка. Это ж знак на ней стоит. Может, потому мужик тот и бежал? Может, прав ты, не за ним гнались, а за ней?

— Может, и так, — пробормотал Карп. — Может, и так.

Он долго еще смотрел на пятно, потом отвел глаза и уставился в огонь.

— Видел ведь ты, старик, — голос бабий осел, помягчел, но упрямство из него не вытекло, застряло, — сколько лет я детский крик в углу жду. Сколько ночей у образов выстаивала, с колен не отходила. Молила о душе новой в доме. Мы уж с тобой и не надеялись. Ты одно бурчал, я другое шептала, и тишина по бревнам лазила. Сколько раз я мимо чужих дворов проходила, где ребятня на завалинке возится, и внутри все каменело. Сколько раз на баб с младенцами глядела — и глаза отводила, чтоб не выдать себя. А тут… Рука у меня в сторону от такого чуда не повернется. Сердце мое не позволит. Пусть хоть с меткой, хоть с рогами — мне все одно. Дите оно и есть дите. Божья душа.

Карп от печи взгляд не отводил. Огонь в чреве кирпичном плясал, щепки трещали, искры в заслонку тыкались и назад падали. Загляделся старик: тени на стенах пляшут, потолок копотью черной дышит.

Над печью старый рушник висит — Марфины руки его когда-то белили да птичек красной ниткой выводили. Две по краям, посередине — пустота. Марфа в те годы все говорила: «Тут, меж птичек, крошечная ладонь ребеноккину молоко от сытости оставит, вот тут пятнышко появится…» А в середине так и висело пустое поле: ни одного следочка, ни одной крохотной точки.

Старик грудью тяжело качнул, втянул в себя воздух глубоко, будто камень из колодца поднимать собрался.

— Ладно, — сказал наконец, и слово его по полу покатилось, тяжелое. — На мороз ее не сунем. Такого греха и врагу не пожелаешь. Но и так, без совета, под кров вносить — дело непростое. Мужик тот не от тихой жизни просил спрятать. Да и метка эта… — Он осекся, махнул рукой. — Потерпела ты, баба, без младенческого крика долгие годы, потерпишь еще часик другой, пока я к батюшке схожу. У отца духовного совета спрошу. И про метку расскажу. Пусть поглядит, слово свое скажет. Слово церковное наше дело в узду зацепит.

Марфа губы поджала, руки вокруг свертка мертвой хваткой сцепились, но язык поперек Карповой речи не лег. Муж ее без благословения креста лишнюю ступеньку не переступит — это она знала. Да и правда, спокойнее будет, когда поп порядок словом закрепит. И про метку рассудит — от Бога она или от лукавого.

— Ступай, — тихо сказала она со вздохом коротким. — А я дитенка у огня согрею. До твоего возвращения дотянем, не пропадем.

Карп поднялся, плечи расправил, накинул шубейку поверх рубахи, шапку надвинул до бровей, рукавицы с печной лежанки сгреб. У двери обернулся на Марфу. Та уже и не смотрела на него, все внимание в сверток ушло, в маленькое личико, что из тряпицы выглядывало. Покачал головой, вышел в сени, обошел лавку с покойником, отодвинул засов и шагнул в ночную круговерть.

Ветер тотчас за шиворот ухватил, снегом в лицо дохнул, закружил, заметелил, ровно старый недобрый знакомец. Дверь за стариком глухо ухнула, и Марфа осталась в избе одна — только печь, дитя да вьюга за стеной.

Карп, уходя, засова на воротах не стал поднимать — оставил калитку незапертой. Пусть, если что, свои войдут. А чужие… Чужие в такую ночь через сугробы не пробьются, а если и пробьются, то он первым их встретит, двор перейти не даст.

Шагал старик тяжело, проваливаясь в снег почти до колен, но не останавливался. Дорогу к церкви знал на ощупь — каждый поворот, избу, плетень. За спиной метель выла, спереди ветер бил в грудь, а он все шел и шел, сжимая в кулаке посох, что у ворот прихватил.

Как ушел старик, Марфа с ребенком у печи одна осталась. Тихо в избе сделалось, только пламя в печи потрескивает да вьюга снаружи воет, углы пробует.

Девчоночка на руках у Марфы завозилась, зачмокала — есть захотела. Марфа тряпицу на свертке поправила, чтобы головка не мерзла, и достала с полки чистую ветошку. Сложила уголком, в теплой воде смочила, в ротик девчонке сунула. Та принялась сосать жадно, захлебываясь.

Марфа глядела на нее и не могла оторваться: вот бровки тоненькие, реснички, ушко маленькое, мочкой к головке прижатое. Крошечный пальчик обхватил ее мизинец и сжал крепко-крепко — откуда силы-то у малого дитя столько! У бабы от этого движения комок к горлу подкатил, да так и застрял там — ни проглотить, ни выдохнуть.

— Ишь ты, хваткая какая, — прошептала она, и губы у нее дрогнули в улыбке — ласковой, материнской под стать. — Ничего, малая, ничего. Поживешь у нас пока. А там видно будет, что Бог даст и как поп рассудит. Я тебя никому не отдам, что бы там ни решили Бог с попом…

И сама не заметила, как запела колыбельную — старую, еще от матери слышанную. Запела тихо-тихо, почти без голоса, и девочка на руках затихла, пригрелась, засопела ровнее.

Марфа все пела и пела, и слова сами лились, старые, полузабытые: про кота-воркота, про серого волчка, про то, как звезды над крышей зажигаются и ангелы детский сон стерегут.

А за окном все мело и мело, заметая следы — и те, что к дому вели, и те, что от дома уходили.

Глава 3. Наречение

Идет Карп, а сугробы по пояс, местами и выше — дорога под снег без остатка ушла. Но ноги у старика сами место у храма чуют: под подошвами теплая тропа тянется. Каждый шаг трудом отдается, дыхание паром вылетает, борода льдом к вороту примерзает. По сторонам избы притихли, крыши шапками нависли, окна черные, мертвые — свет в такую ночь из них не пробивается. Вся деревня к печам поприжалась: ни один лишний стук вьюгу тревожить не посмеет.

К храму подошел, ступеньки каменные лаптем потрогал, силу от них потянул — холодную, но неподвижную. Дверь тяжелая, с железными полосами, скрипнула под грудью, впустила старика под свод. Внутри сырой полумрак стоит. Дерево по углам сыростью тянет, воском и ладаном пахнет. В красном углу огонек свечной трепещет. Дымки кверху ползут, тонкой вуалью иконы застилают.

Поп местный — старый, высохший — из-за алтаря к аналою мерной походкой идет. Подрясник вокруг ног тяжелой складкой вьется, бороду длинную ладонью приглаживает, слова неразборчивые под нос шепчет. Увидел Карпа, брови седые приподнял, глаза сузил.

— Ты чего ж это, Карпушка, — голос у него шершавый, ровно кора, — в такую стужу да вьюжину по селу шатаешься? Покой нынче даже лихой силе дается, а ты хромой ногой сугробы роешь.

Карп шапку с головы снял, снег с плеч смахнул, согнулся в поясе, поклон попу и алтарю отдал.

— Батюшка, — начал без подбора слов, — беда ли у нас, радость ли клюнула — сам не разберу. Чужой мужик к нам на порог приволокся: вьюга да кровь по пятам, язык предсмертным словом шевелит. Дитя на руках нес. У порога душу отдал, дитенка нам, выходит, оставил. Девка сейчас у нас в избе, теплым дышит. Только не наша она — ни по крови, ни по роду. Пришел к тебе, батюшка, с вопросом: как нам по правде Божьей быть? В дом взять — грех ли? За порог выкинуть — грех вдвойне тяжелей…

На страницу:
1 из 2