
Полная версия
Чернокапище. Ядвига-чародейка
Но и то знала в глубине души: в поле хлеб пойдет не прежний — колос нальется зерном, но вкус у него другой станет, горьковатый, не всякому едоку по нраву придется. И молоко у коров отдавать станет полынной горечью, а вода в колодце — ржавым привкусом.
Засела в ней тяжесть глубинная, но не от одной телесной устали и не от того, что путь долгий и платье грязное. Тяжесть та из самого нутра поднялась, где душа с душой встречается. Ведь повязала она себя с землей этой не детским любопытством, не прихотью рождения, а явным, сделанным делом — руками своими и словом своим.
Ни одна живая душа — ни человеческая, ни малая, ни та, что под кустом пляшет — мимо нее теперь не пройдет. Всякая поклонится или глянет с укором, и в том взгляде беззвучный вопрос застынет. От того не уйти и не откупиться, за печкой не спрятаться. Стала она точкой опоры — держит теперь на себе и поле, и дом, и тех, малых полевых духов, кто без крова, в яме бездомной остался, и тех, кто в селе живет ныне, и даже тех, кто еще не родился, но уже корнями в эту землю врос.
К избе воротилась она, а рассвет лишь края крыш и заборов вырисовывал. В окнах огонь горел. Дом встретил ее прежним скрипом, горячим дыханием печи обдал. Только в дыхании том теперь и настороженность жила, и ожидание затаенное, и невысказанный вопрос повис в темных углах.
На лавке Карп лежал, тулупом укрытый. Пот с него лил, но уж не смертным жаром тот пот пахнул, а хворью простой, что на убыль пошла. Лицо розоветь начало, губы мягче стали. Дышал он ровно, глубоко, с легким храпком, точно мужик уставший после тяжкого дня. Грудь его мерно вздымалась под тулупом, и в этом движении чудилось обещание скорого утра.
Марфа у изголовья сидела, к нему плечом прижималась. Одной рукой его ладонь держала крепко, другой все лоб оглаживала, и пальцы ее подрагивали от усталости за долгую ночь. Как дверь-то скрипнула, вскинула она голову. В глазах ее и радость, и испуг, и усталость смешались, но и что-то новое засветилось, чего доселе во взгляде ее не водилось.
Ядвига внутрь шагнула, дверь за собой притворила, к притолоке прислонилась — сам дом ей опорой рад послужить.
На миг ей померещилось, что за спиной стоит кто‑то — не тень, а сгусток холода в затылок дышит. Обернулась тут же, но увидела лишь колыхание занавески на окне да паука, что не спеша спускался по нитке прямо над порогом. Паук замер, словно прислушиваясь, затем рванул обратно вверх, нить второпях обрывая.
Ядвига вздохнула с облегчением. Стоит — платок с головы сполз, волосы выбились, прядями тяжелыми за спину свалились. Руки исцарапаны, под ногтями темная земля засела, на запястьях следы от корней алели, а в самой коже еще ныли порванные нити, с которыми она с тем миром повязалась.
— Где ты была, доченька? — спросила Марфа тихо, но так спросила, что в том слове больше слышалось, чем простое любопытство. — Ночью гляжу: нет тебя — не воротилась, как ушла с вечера, а теперь вернулась вся не своя. И в глазах у тебя — небо перед грозой. Стряслось чего неладное?
Помолчала Марфа, всматриваясь в лицо приемной дочери, и добавила уже шепотом, в котором страх плескался через край:
— Ты вся светишься изнутри чужим каким-то светом. Холодным, нездешним.
Не стала Ядвига уводить разговор в сторону, не стала плести сказки. С прошлой ночи путь назад к незнанию для нее закрылся накрепко, и каждое слово теперь ложилось на сердце камнем.
— Там была я, где вода черная да огонь синий пляшет. У тех, кто зовет, когда ты в кручине шепчешь: «Душу бы отдала». Ты кричала так здесь, в избе-то нашей, а он под полом услышал и меня позвал. Я и пошла, потому что не пойти уже не могла — зов тот сильнее меня оказался.
Всхлипнула Марфа, щекой в плечо Карпа вжалась. Вспомнила разом все свои слова ночные. Для кого-то они не пустым колыханием воздуха стали, а семенем, что в благодатную почву уронились.
— Не говори так… страшно… — выдохнула она.
А взгляд от девки не отводила, смотрела так, будто впервые разглядела ту, кто перед ней стоит, и в этом разглядывании ужас и благоговение вперемешку.
— И что ты там… сделала? Кому чего отдала? И почему руки у тебя до сих пор трясутся?
— Тебе легче на душе оттого станет, что ты не знаешь цену такой платы. Мне легче будет, если знать будешь. Я отдала долю того, что кормит нас всех. Полю нашему тяжелее теперь придется, хлебу нашему горше на вкус станет, зерну нашему — чернее в середке. Я вырвала с корнем дом тех, кто за хлебом смотрел да порядок держал, и спустила его в черную воду.
Замерла Марфа. Медленно выпрямилась она после этих слов, оторвалась от Карпова плеча, и руки ее безвольно упали на колени. Глаза сперва от недогадки расширились, потом сузились от догадки страшной. Слова «поле», «хлеб», «зерно» для нее не пустыми звуками звучали: через них весь их век проходил, от первого засева до последнего куска на столе.
— Ты хочешь сказать… — голос у Марфы осип сразу же. — Что ради того… что Карп жив да детки по дворам поднялись… теперь наш хлеб… не тот станет? Что ты вырвала… тот самый куст? Да не может того быть, девонька, не могла ты к нему пройти — он же заговоренный от людей!
— Тот самый вырвала. Знаешь какой. И заговор на нем стоял старый, но я тот заговор пересилила — не своей силой, а той, что взаймы у темной воды взяла.
Сидела Марфа недвижно несколько вздохов. Держала ладонь старика обеими руками — только на этой ладони и могла удержаться она теперь, чтобы в крик не сорваться.
Потом слезы сами хлынули из глаз ее. Но то уже другие слезы — не те горькие ночные над лежачим мужем. В них и облегченье мешалось со страхом тяжким и обидой глухой, и еще зарождалось где-то на самом донышке новое чувство — стыд за немощь свою.
— Значит… я своими словами вытолкнула тебя туда? Я, дура старая, «душу бы отдала» шепчу в ночи бездумно… а ты… идешь и отдаешь не душу свою — хлеб отдаешь? Да кто тебя просил о том? Я ли тебя просила? Ты хоть понимаешь, что теперь с нами всеми станется, когда люди прознают?
— Слова твои никто обратно в рот не засовывал. Выпустила ты их на волю вольную — они по земле пошли да корни зацепили, тех разбудили, кто внизу слушает и ждет. Позвал он меня потому лишь только, что я его слышать умею. И если бы я не пошла той дорогой темной, плата бы не сгинула вовсе: просто пришла бы кому другому, кто не сумел бы выполнить ее. Умер бы Карп твой без времени, умерли бы дети малые и старики немощные. А следом за ними и другие бы полегли, потому что мор по дворам уже стучался. Никто бы не сказал: «Это за те слова», а все одно вышло бы так. А я выбрала плату. Душу не отдала, ни твою, ни чужую, ни свою родную; зато отдала то самое зерно, что в поле из года в год рождалось, а с ним и хлеб насущный.
Смотрела Марфа то на спящего мужа своего, то на исцарапанные руки девки приемной, то на угол избы темный — туда, где иконы висели и с потемневших досок взирали сурово. А язык у нее к небу прилип, и горло перехватило так, что несколько раз беззвучно рот открыла, прежде чем сумела выдавить из себя хоть звук.
— Мне тебя за это… благодарить надо али в сердцах ругать? — наконец сипло спросила она, и голос ее надломился на последнем слове.
— Это уже твоя плата будет. Одни скажут: спасибо тебе за мужа спасенного; пусть хлеб горьким станет — лучше могила в огороде пустая останется. Другие скажут: лучше б старики ушли по-честному к предкам своим в срок положенный, чем деткам нашим корень портить на веки вечные. Каждый решит по разумению своему. Ни доброго слова, ни злого мне теперь не миновать вовек. Но я, по крайности, знаю доподлинно: что делала я там и зачем шла. Не в полусне темном шла я туда и не впопыхах суетных. Видела глаза и у тех мужиков наших, что на лавках без сил лежали. И у тех малых духов взгляд ловила, что под кустом живут веками древними. Такую плату назад не вернешь, и не проси даже думать о том.
Ничего Марфа на это ей в ответ; только еще крепче Карпову ладонь сжала, до белизны в пальцах своих натруженных, и отвернулась к окну, за которым уже рассветное небо густо синело, и тени во дворе становились длинными и зыбкими.
С той ночи переломилось что-то в ее обхождении с Ядвигой. Любовь к ней никуда из сердца материнского не делась, тревога за нее лишь выросла многократно. Меж тем к той тревоге примешались теперь и почтение глубокое перед силой девичьей тайной, и тихий страх, трудно сознаваемый, поселился рядом с любовью той прежней, неразлучной. Марфа ловила себя на том, что подает Ядвиге кружку с молоком уже не как дочери, а как гостье, что зашла из иных пределов, и одергивала себя за это, да только ничего поделать с тем не могла.
В Ядвиге теперь она видела не дитя малое, беззащитное и безымянное, что когда-то приютила под крышей своей, а девицу взрослую. Видела в ней натуру сильную, ту самую ниточку, что вела меж домом их родным и всеми теми местами заповедными, страшными. О них селяне тихонько по углам темным шептали, а вслух при свете белом сказывали: лесные ямы глубокие, болотные плеши топкие, курганы старые, забытые да овраги, бурьяном диким заросшие.
И не знала теперь Марфа, как с ней говорить — то ли как с дочерью любимой, то ли как с ведуньей, что одной ногой в тот мир ступила.
Глава 10. Черная пыль
В тот же день по селу пошел разговор — неспешный, но упорный. Вода вешняя подо льдом течет невидимо, так и слух тот тек от двора к двору, от колодца к колодцу.
Кто-то радовался тому, что ребенок вдруг проснулся бодрый, живой, попросил воды студеной, закашлялся кашлем звонким и засмеялся тут же. Кто-то дивился тому, что старик немощный, кому уже гроб под лавкой примеряли, вновь затребовал кашу горячую да ругнулся на печь, плохо натопленную, зло ворча себе под нос и стуча клюкой по половицам. Бабка-повитуха, что третьи сутки не отходила от роженицы, застыла на пороге с изумленным лицом. Младенец, которого она уже мысленно отпела, задышал ровно, глубоко и взял грудь слабыми, но жадными губами.
Поп сельский руками разводит, головой качает.
— Благодать-то какая пришла нежданно-негаданно, — себе под нос бормочет.
А самому себе втайне признавался, что нет в его молитвах той силы великой, что за одну ночь повернула бы бег беды неминучей. Стало быть, где-то еще, помимо его молитв церковных, кто-то руку приложил к делу тому великому, тайному.
И от той мысли ему становилось неспокойно. Потому что благодать благодатью, а только по канонам выходило так, что истинное чудо должно через церковные врата входить, а не через болотную топь пробираться.
Хозяйки же деревенские, заглянув в закрома свои глубокие, начали первым делом странность приметную замечать. Зерно то, что зимой лежало сухим, звонким, сладким на вкус, теперь, если взять его пригоршней, перебирать, крошить меж пальцев, оставляло на ладони легкую темную пыль. И вовсе не от наружной грязи земляной, а из самой середки зерна шла эта черная, чуть влажная порча. Невидима она глазу простому, но сердцу бабьему понятная сразу же, как взглянет бывалая хозяйка на жбан свой полный. Растирала баба ту пыль меж пальцами, подносила к носу — пахло не гнилью, не плесенью привычной, а чем-то другим, торфяным, болотным, и от того запаха внутри у нее все сжималось нехорошим предчувствием.
Не все сразу испортилось, не до дна бочки, не до последнего мешка. Но хватало той порчи, чтобы баба опытная, сунув руку в жбан, поморщилась брезгливо да сказала соседке:
— Тут у нас не все ладно, тут что-то к хлебу прицепилось недоброе…
— То поп молился усердно, Богу молился, вот Бог и пожалел нас, грешных! — говорили одни люди добрые, верующие крепко, и крестились на образа истово, широко.
— То травницы корешок верный нашли тайный, хворь лютую отогнали! — подхватывали другие люди, знающие силу трав лесных, полевых, болотных, и кланялись в пояс мысленно старухам-шептуньям.
— Нет! — третий шептал, оглядываясь опасливо по сторонам, боясь слово лишнее сказать громко. — Ты глянь-ка на Ядвигу-то нашу! Вернулась она из тьмы кромешной как выжатая тряпка, руки все в земле, исцарапаны, глаза не людские стали, такие, как у колодца — дна не разглядеть. Тут не без ее колдовства дело обошлось. И к дому-то ихнему нынче птицы не летят — замечала? И собаки стороной обходят?
Ходили те слова по двору за двором, стучались тихонько в каждую избу деревенскую. У каждого, кто их слышал, своя правда зачиналась, вера крепчала, догадка страшная росла. Уже к вечеру того дня село разделилось незримой чертой: одни на Ядвигу молиться готовы, другие — обходить ее десятой дорогой.
Кто хотел верить в чудо Божие великое, тот верил свято, всей душой. Кто привык надеяться на травы да ум травниц и ведуний мудрых, тот славил знахарок старых, шептуний знающих. А кто разумел иначе, тот кланялся низко-низко в сторону, где у кромки леса черной, страшной дырой лежал Зыбун топкий болотный, и шептал тихо-тихо:
— Не знаю, кого бояться пуще — хвори лютой или девки Карповой, что с хворью той страшной рядится, торг ведет…
А Ядвига одна-одинешенька вечером того дня тяжкого вышла к полю родному, остановилась у сырой ямы, что зияла на месте давнего куста старого, векового.
Прежде чем к полю пойти, воды набрала. Колодец стоял на перекрестке, в стороне от изб, и в сумерках там редко кто задерживался.
На этот раз у сруба оказался Лихай. Стоял, облокотившись о край, глядел в темную воду. Не пьяный — так, чуть хмельной, расслабленный. Красивый, точно с иконы сошел.
Услышав шаги, он обернулся и замер, глаз отвести не в силах.
Ядвига остановилась в трех шагах. Ждала.
— Ты чего по ночам ходишь? — спросил он хрипло, без насмешки привычной. — Я тебя раза три уже видел. Уходишь затемно, возвращаешься на рассвете. Куда?
— Тебе-то что? — спросила, как когда-то он в детстве.
— Может, и ничего. Просто… — Лихай запнулся, подбирая слово, да так и не подобрал.
Тишина распухла меж ними. Вода в колодце пахла мокрым камнем и глубиной.
Ядвига вдруг услышала его — не ушами, а тем самым нутряным слухом. Внутри у Лихая все звенело, гудело, натянутой струной дрожало. В коротком видении промелькнули лица девичьи, заплаканные. Знать, подумала Ядвига, не одну девку испортить успел. Но главное, что пробивалось сквозь этот гул — страх. Не перед ней, а перед чем-то в себе самом.
— Ты сам ходишь по ночам неведомо где, — сказала она тихо, стараясь прогнать неприятные видения, что скрытничали о его распущенности. — И не тебе меня спрашивать.
Он голову вскинул, хотел возразить, но осекся. В темных глазах ее стояло спокойствие, какого он не встречал ни у одной девки местной.
Ядвига набрала воды и ушла, не оглядываясь.
Лихай еще долго у колодца стоял, вслед ей глядя. Смутно и горячо стало у него на душе. А у Ядвиги, когда она отходила все дальше, внутри разлилась странная теплота, которую она поспешно запрятала поглубже.
В себя пришла уже на поле, возле ямы, где куст рос.
Серость вечерняя еще стояла там, где раньше тень от ветвей густых ложилась ласково. Только нынче та тень лежала не от листвы зеленой, а от той пустоты черной, что завелась внутри всей их жизни совместной, людской. Края ямы уже начали оплывать, осыпаться, и мокрая земля сползала вниз мелкими ручейками — рану затягивала. Да только на месте том теперь ничего уже не росло, ни единой травинки новой не зарождалось. И вода, что Ядвига с собой принесла, тоже не понадобилась.
В слабом свете вечернего неба серого ямка та казалась рытвинкой неглубокой. Но нутряной слух девичий разбирал, как оттуда поднимается низкий протяжный стон, как ветер осенний по опавшей соломе сухой плачет-поет.
— Я не стану притворяться, будто забыла вас, — сказала она, опускаясь тихонько на колени, проводя ладонью по влажному краю ямы сырой, холодной. — Потому что знаю доподлинно: каждый наш кусок хлеба отныне будет долей вашего тела, вашей тени и платы вечной. Если когда-нибудь мне доведется хоть что-то вернуть этой земле родной — хоть одну жилку тонкую, хоть одного малого духа лесного, — я вспомню, с кого начинала платить долг страшный.
Прислушалась. Тишина — ни звука тихого, ни шороха случайного.
— Молчите? Ладно. Поделом мне. Не выгораживаю себя перед вами, чистенькой не хочу казаться. Об одном прошу: глядите и дальше востро за тем, что мне придется делать. А если оступлюсь когда, то вы первые мне о том скажете.
Ответа словом ей оттуда не пришло никакого. Земля только чуть дрогнула, как дрожит тело живое, если по нему провели рукой ласковой.
А глубоко, под черной вязкой влажной землей, послышался короткий вздох, на тихий смешок недоверчивый похожий, и в нем сказывалось ясно: «Посмотрим…»
Потом еще что-то донеслось до нее — не слово, не звук даже, а движение какое-то в глубине, как если бы зверь большой переворачивается во сне, устраиваясь поудобнее, и затихает.
Ночью ей не снились привычные разорванные сны из чужих клятв, невысказанных слов тяжелых. Пришел один длинный сон, как дорога дальняя бесконечная тянется.
В том сне стояла она не у их теперешнего поля маленького, а на другом поле, древнем, безбрежном, где колосья росли так высоко, что рослому мужику доставали до плеча. Воздух там стоял густой, плотный от пения незримых жаворонков небесных да запаха спелого зерна золотого, горячего. А под ногами лежала не весенняя, чавкающая грязь, а сухой теплый ком глиняной земли живой, дышащей теплом летним. И пахло от той земли не прелью, не сыростью, а хлебом печеным, только-только из печи вынутым.
Посреди того поля древнего возвышался куст большущий, густой, могучий. Под ним жизнь кипела, ключом била вдесятеро гуще, чем под тем кустом малым, что Зыбуну за плату отдала. Вокруг того куста древнего плясали, смеялись, перекликались десятки малых духов, только светлее намного, чище и сильнее. Духи те древние, первородные, и от них исходило сияние, похожее на свет луны в полнолуние.
Над полем тем древним медленно и неспешно черная полоса широкая проходила. Нет, не туча то грозовая небесная, не стая птиц перелетных, а сама тень от чего-то огромного, незримого, что на земле задержалась. Где эта полоса черная ложилась, там колосья темнели, гнулись, ломались, зерно в них гнило еще до жатвы ранней. Там малые духи под кустом замолкали, головы поднимали и вверх смотрели. Во взгляде их стоял не только страх животный, но и мудрое ведание. Так порой ведется, испокон веку заведено: когда сверху сумрак идет, то снизу с этим жить приходится.
Один из них, старший дух, тот самый, чей голос она слышала прежде, свернул пляску свою легкую, вышел вперед и взглянул прямо ей в глаза своими очами неземными.
— Ты теперь вкус поняла, — сказал он, — как это тяжко — не только жить в доме, где тебя пригрели, приютили, дали имя, кров свой теплый, но и быть тем, кто домам всем говорит твердо: «Тебе жить, тебе — падать». Ты не первая, кого звал Зыбун, но первая, кто не отвратилась, когда тянула нас из земли сырой. Прежняя Хозяйка не сговорилась с ним подобру-поздорову. Вот и сгинула…
— О чем это ты? — прищурилась Ядвига. — О какой Хозяйке ты молвишь?
— О той, что всем здесь руководила — баланс меж живыми и мертвыми держала.
— И что? Что сделал ей Зыбун?
— Не нашего ума это дело. Ведомо только, что от той платы она отказалась — куст наш пожалела, а людей на мор обрекла. Отличие одно лишь есть у тебя: ты не отвратилась прочь, когда тянула нас из земли сырой, из ямы глубокой, за корни наши держалась крепко. Гляди, чтобы и дальше душой своей не отворачивалась. Ведь ежели тот, кто единожды вошел в черную воду, навсегда остается мокрым — даже если кожа его суха на ощупь…
Проснулась Ядвига с тем словом тяжелым, как с занозой острой в сердце.
За окном уже брезжил серый мутный рассвет. В доме тепло, спокойно. На печи угли тлели тихонько красным жаром малиновым. В углу тихо посапывал Карп. Рядом мирно спала Марфа, теплым носом ему в плечо уткнувшись.
Ядвига поднялась с печи. Кожа на руках ее зудела от свежих царапин, новых ранок, а в груди остался еле заметный холодок ледяной — напоминание о том, что малая часть ее души навеки тем местам уже отдана, куда далеко не каждый решится заглянуть, даже одним глазком украдкой заглянуть побоится.
Она прижала ладонь к груди, где билось сердце, и почувствовала под пальцами не только тепло живое, но и тонкую дрожь, точно натянутую струну, что соединяет ее отныне с черной водой.
Теперь все знали доподлинно — и дом их родной деревянный, и поле хлебное родное, и люди простые деревенские, и духи малые лесные, — что выросла в селе девка молодая, которая не только шепоты тайные слышит, но и отвечает им делом крепким. Ответ держит и платить готова. Не чужой рукой или судьбой платит, а своей собственной, глаз ясных при том деле страшном не зажмуривая.
И Зыбун топкий черный, что принял в свои темные глубины дом тех, кто за хлебом веками смотрел, тоже знал теперь твердо: есть у него навеки та девка молодая, что пошла на такой торг страшный, смертный, непоправимый. А раз пошла один раз, то к ней еще много-много раз протянется черная болотная нить.
Тихо, незаметно, среди глубокой ночи, будет та нить шептать чужими голосами, и ее нельзя ни порвать, ни обрезать, ни стороной обойти.
«Зови… когда придет час твой черный… когда срок твой выйдет…»









