
Полная версия
Чернокапище. Ядвига-чародейка
Посреди этой черной глади, невысоко над водой, висел синий огонек, не мерцая и не трепыхаясь. Не походил он ни на огонек лучины, ни на отблеск всплывшего пузыря гнилого духа, ни на светляков, что порой летали в теплые ночи над лугом. Этот свет стоял ровно, холодный с виду, и казалось, что сам воздух вокруг него чуть холоднее, чем рядом.
Ядвига остановилась на твердом куске земли у самого края, где еще можно стоять без проседания. Кочки по обе стороны вертлявые, каждая грозила, если ступить не так, увести вниз, туда, где человеку уже не место. Пальцы ног в сапогах чуяли сквозь подошвы: земля здесь мягче, чем чуть поодаль, будто живое тело там, под кожей земли, дышит и ждет.
Она всмотрелась в синий огонь, глубоко вдохнула сырое, тяжелое дыхание болота. Над ухом тонко запел первый комар. Не поднимая голоса, она выговорила разом все, что копилось с той поры, как впервые услышала шепот в избе:
— Ты меня много лет тихо звал — не по имени, не голосом человеческим, а тем шорохом, что через пол и под печью доходит. Говорил: «Зови, когда придет час». Так вот — час пришел. Я позвала.
Черная гладь поначалу не отозвалась ничем: ни кругом, ни рябью, ни всплеском. Тишина вокруг стала плотной — все: и лес, и ветер, и ночные птицы — разом притихли, прислушиваясь к этому разговору.
И в этой тишине, из темной травы по берегам, из моховых подушек, из щелей меж корнями вдруг поднялись сотни крошечных огоньков. Не синих, не холодных — теплых, желтовато-зеленых, как угольки, что вот-вот истлеют, да все не гаснут.
Сперва они вились над кочками робким роем, словно совещаясь меж собой, потом разом потянулись к ней. Одна волна, вторая — и вот уже облепили подол, рукава, черные как смоль волосы. Вода вокруг ее колен зарябила светом, и на краткий миг Ядвига стала похожа на болотный цветок, что сам себе светит посреди топи.
Не вздрогнула она и не отшатнулась. Стояла и смотрела, как крошечные живые искры ползут по ее ладоням, не обжигая, а лишь чуточку щекоча кожу. И пришло к ней ясное, простое знание, какого словами не выскажешь: ее здесь признали. Не чужую, не вражью — свою, наполовину уже здешнюю.
Потом от середины воды к краю пошел медленный, вязкий круг, и непонятно, что именно вызвало его — как если бы что-то тяжелое глубоко под поверхностью чуть-чуть повернулось на другой бок.
Светлячки разом снялись с ее плеч и отпрянули к берегам, уступая место кому-то старшему. Синий огонек над водой подался к Ядвиге, вытянулся, как кошачий глаз при свете.
И в этот миг голос, что она столько раз слышала в полусне, пришел к ней не через половицы и глину, а прямо в голову.
Голос этот — низкий, ровный, без крика и особого старания казаться страшным; в нем одновременно и древность, и усталое любопытство, и какая-то своя, болотная насмешка:
— Долго ты тянула, девка. Долго глотала чужие плачи и клятвы, старалась не звать, пока не приперло. Ждала, пока над самой головой коса взмахнет, пока запахнет таким, что уж не до святых молитв и не до травницыных отваров.
Она с ответом не замедлила:
— Пока человек дышит сам, пока рука у него шевелится, пока рядом те, кто его любит, — он волен надеяться, что управится и без таких, как ты. А вот когда дыхание в груди — что уголь, готовый истлеть, когда рука только пальцами в одеяло цепляется, а те, кто любит, уже не знают, к кому броситься, — вот тогда и вспоминают, кто в земле шепчет, из-под воды смотрит. Я пришла не за тем, чтобы руками разводить. Пришла прямо спросить и ответ получить.
Вода отозвалась, как ленивый зверь: медленно, но ощутимо колыхнулась. Круги побежали, подползли к краю, у ее ног загасли, и голос продолжил:
— Слов у вас, людских, на каждом шагу хоть пруд пруди. На всякую беду новое выдумываете — новые причитания, новые просьбы, — но суть одна. Одни просят: «Забери моего, только моих не трогай». Другие, напротив: «Возьми меня, только ребенка не трогай». Третьи в кручине бросают: «Хоть душу бы отдала», — как твоя Марфа. Все думают, будто слова в потолке вязнут. А я не в потолке живу.
— Знаю я все это, — нетерпеливо отмахнулась Ядвига.
— Так чего ты хочешь?
— Хочу, чтобы те, кто сейчас лежит между жизнью и смертью, от этой границы отошли. Хочу, чтобы у детей жар опал, а у стариков дыхание выровнялось, чтобы мой Карп еще походил по земле, на солнце посмотрел, дров наколол. Хочу, чтобы не мор был по селу, а только тяжелая память, но не пустые углы на кладбище.
— А-а, ясно! — в голосе послышалось легкое, тягучее довольство. — Хочешь сразу, чтобы все это пошло так, как тебе любо, да еще чтобы платить не пришлось. Так не водится. Ты уже не ребенок, давно знаешь, что всякая нить к чему-то привязана: не потянешь за один конец, чтобы другой не дрогнул. Поп твой к своим небесам ходит — это его дорога. Ведуньи и травницы к своим корням тянутся — это их. А твоя дорога — туда, где корней столько, что их и не сосчитать, где меж небом и землей свои разговоры. Ты пришла туда, куда и надлежало прийти.
— Тогда скажи прямо, — Ядвига не желала больше кружить вокруг да около, — что ты запросишь. Я слышала немого мальчика у оврага, как он отдавал свою песню, чтобы мать жива осталась. Видела, как овраг забрал голос, как тебе со дна донесся его страх. Тогда я в стороне стояла, чужой уговор смотрела. Нынче чужого уговора не предложишь — своей платить придется. Скажи, чего хочешь, а я уж решу, потяну или не потяну.
— Слышала, видела, а все равно говоришь, как те, кто думает, будто раз на колени встал и «возьми меня» сказал — так этим и поразит, — лениво отозвался Зыбун.
— А разве не так?
— Кабы! Тебя уже при рождении наполовину забрали, девка. Кровь твоя с этими местами так связана, что и без тебя известно: одна половина твоя по избам ходит, за домами глядит, а другая у нас под корнями днем и ночью дышит. Мои тебя за свою приняли — видала? Как радостно светлячками обратились, дабы не напугать понапрасну. А своих я просто так не отпускаю.
— Да говори уже, не мучь!
Синим огнем он в этот миг вспыхнул ярче, совсем как глаза у человека, что услышал слово, какого давно ждал.
— Что мне делать с той платой, что и так у меня в руке? Ты заместо мертвых посулить себя не можешь — тебя уже наполовину нет в том мире, где они живут. Нужна другая цена.
Молчание повисло на несколько вздохов. Затем голос повел дальше:
— Я дам отвод, если будет чем взять. Для меня ваши жизни — не те монеты, что вы друг другу под ноги бросать готовы. Мне нужны корни, не листья. То, что тянет из глубины и кормит многих, а не одинокая жалость.
Перед Ядвигой встало видение, знакомое и родное, но увиденное с другой стороны. Она увидела край их поля, там, где летом дети прятались от солнца, а бабки с вязанками трав садились передохнуть, где всегда стоял один старый, крепкий куст с серыми, чуть корявыми стволами, с ветвями до земли, с густой тенью под собой.
Видела, как под ним, меж корней, под почвой и сухой травой, шевелится жизнь невидимая: стайки малых духов, привязанных к хлебу, к росткам, к мышиным норам, к зерну в колосе. Слышала, как у них там, внизу, тонкими голосами течет разговор, их тихие смешки поднимаются вверх вместе с шорохом мышиных лапок и топотом детских босых пяток.
— Тот куст, — сказала она, — что у дороги к полю стоит, меж межой и леском. Тот, под которым крошки хлебные оставляют, когда праздник у нас. Тот, куда и травницы, и дети по-своему шли. Ты его хочешь?
— Мне нужен не сам хворост, — ответ прозвучал неторопливо, с расстановкой, — не ветки, не листья, а то, чем он держится за поле. Дом его мне нужен — не стены, не крыша, а самые нижние перекладинки, где ваши и наши жилы вместе сплетаются. Вы зовете таких по-всякому, в сказках у вас они мелькают: тут домовой, там полевой, а у нас для них иные имена, да тебе эти имена все равно не помогут.
— Ну так объясни, хоть знать буду.
— Скажу лишь, что через этот куст к вам в хлеб жила идет, что держит по весне всход, по лету — колос, по осени — зерно, по зиме — сохранность в закромах.
— И что же?
— Вырви его с корнем, оборви эту жилу, и я отверну хворь от голов ваших, дам вашим дыхание еще на годы. Так уже бывало и не раз еще будет.
Ядвига дыхание затаила. Сердце ее на миг остановилось и медленно пошло дальше — тяжелее прежнего.
Куст тот она знала с тех самых пор, как себя помнила. В малые годы Марфа таскала ее туда за руку, учила: «Вот, Ядюшка, оставь тут крошку хлебную, попроси хорошего хлеба на год, поклонись, скажи словечко ласковое». И девчонка тогда, еще не разбирая, кто именно под кустом, выговаривала вслух свои простые просьбы и радовалась, когда летом в том месте хлеб стоял гуще и ровнее.
Позже она сама, уже подросши, не раз подходила туда, оставляла крошки, каплю молока и чуяла в ответ легкое, почти невидимое, но отрадное движение под ногами, будто ее благодарили множеством маленьких ладошек.
Теперь все иначе. Рядом с тем кустом резвились летом малыши, парни в жаркий день бросали на его ветви тень от своих тел, старики с привычным почтением кивали, проходя мимо. Под ним шумел тихий, живой народец, к каждой борозде, к каждому зерну тянул тонкие, незримые ниточки. От неразличимого движения этих ниточек многое в селянской судьбе зависело — сытный случится год или голодный, выйдет хлеб духмяный или кисловатый.
Тогда уже Ядвига уразумела, что если сейчас сунуть руку под корень, вывернуть все это наружу, пострадает не одна семья, не одна изба — вся деревня почует. Не сразу, не нынче, а потом — осенью, зимой и во все грядущие годы.
— Ты же знаешь, — сказала она медленно, — что, сорви я этот куст, выдерни его с корнями, не просто одна семья хлеба не доберет. Всем по краю деревни жить тяжелее станет. Дети твои, что сейчас на жердочках под крышей висят, сухие да тяжелые, из-за этого куста живее станут, а мои — по осени корки считать начнут и весну встречать, животы кушаками обмотав, чтобы не так урчало. Знаешь ведь и все равно запрашиваешь?
— Я не податель милостыни, — ответ Зыбуна пролег по ее хребту холодной полосой. — Я не выбираю меж вами, кто мне милее. Мне подали слово «душу отдам» — я и поднял это слово, как вы с земли грош, посмотрел, чье оно, услышал тебя, вспомнил, кто ты. Твоя Марфа думает, что сказала так, как все говорят в горе, и никто не услышал, а у меня для таких слов свои счеты есть. Могу дать, могу не дать, могу пройти мимо или руку протянуть. Решу протянуть — спрашивать не с нее, а с тебя буду.
Тут Ядвига поняла, что он не угрожает вовсе, а перед фактом ставит. Отказаться — не значит вернуться к прежнему. Отказ — это другой путь, и он тоже чей-то и на чью-то чашу ляжет.
Это хуже всего. Можно бы отступиться, когда б речь шла только о себе. Но теперь Ядвига ясно все видела: откажись она, и мир не останется прежним. Выбор уйдет к тем, кто и слова сказать не сможет, кто даже не поймет, за что платит.
Выговорить «нет» в таком деле тяжелее, чем согласиться. Уйти, притвориться, будто ни к чему не притронулась, спрятаться за чужую спину — нет, не выйдет. Она с детства знала: стоишь на меже — любой твой шаг непременно кого-то заденет.
А потому либо в одну сторону, либо в другую шагнуть все равно придется.
Глава 8. Зыбун принял плату
— Если я не соглашусь, — прямо спросила Ядвига, — и уйду, не сделав того, что ты просишь, — что будет тогда?
— Ничего такого, чего и без тебя не сталось бы, — голос не стал ее пугать, говорил сухо, по‑хозяйски. — Хворь доест тех, за кого ты просила, может, еще кого прихватит, кто пока держится. Люди поплачут, помолятся, похоронят, побрюзжат — и дальше жить будут. С полем станется все почти как прежде: хлеб пойдет, как ему положено, разве что эту весну дурная вода да странная погода и так уже подточат. Ты останешься с чистыми руками — без чужой крови и порванных корней. Только будешь знать до конца дней: ушла, когда могла поступить иначе. Я не стану тебя ловить и тащить к себе обратно. Я только назвал цену.
Она молчала. А внутри тугой ком накрутился, все в единый жгут свилось. И охота — кинуться к Карпу, припасть ко лбу его горячему, позабыть про поля да про духов малых. И веданье, что лоб тот скоро остынет, как остуда придет. И боязнь за село — как жить‑то станет, если уйдет один из коренных держателей хлеба. И упрямство бабье — не дает ей в стороннюю тень отойти, когда чужая беда на пороге встала.
— Почему ты хочешь, чтобы заплатила я? — наконец спросила она.
— Потому что тебе предначертано платить.
— Говори прямо — я сюда не загадки пришла отгадывать!
Синий огонек вспыхнул ярко, отчего Ядвига зажмурилась невольно. Но тут же разомкнула веки и больше глаз не отвела.
Огонек светом послабел, по достоинству оценив ее решимость.
— Чернокапище — межмирье, и надобно кому‑то беречь равновесие между миром живых да миром мертвых, — голос стал серьезен, а речь — мягкая, вкрадчивая. — Хочешь ты того или не хочешь, а на роду тебе писано — закон сей блюсти да ношу тяжкую нести.
— Чуяла я, да не ведала, — прошептала Ядвига. — Выходит, куст тот — мое первое испытание?
— Никто тебя не неволит.
— Но ты ведь именно того и хочешь, верно?
— Я только назвал цену, — повторил голос, но уже не серьезно, а снова с усмешкой, с легкой иронией.
— Тогда покажи мне. Но не свою сторону, а их. Не хочу спиной к ним стоять.
Огонек снова вспыхнул, видение ей посылая — яснее ясного не бывает.
Вдруг видит себя Ядвига по знакомой тропке к полю идущей. Воздух там чище, чем над болотом, — с легким душком прошлогодней соломы и зимней трухи. Земля под ногами подается теплой черной подушкой.
— Ловко у тебя это получилось, — огляделась Ядвига, но от огонька синего и след пропал.
Вздохнула она судорожно и дальше путь держать стала.
Куст стоял на своем месте — серый, крепкий, немного перекошенный под тяжестью лет. Вокруг него сырая, еще не просохшая межа расстилалась. Слева начиналась пашня, где под осевшим, ноздреватым снегом уже ждало своего времени зимнее зерно. Справа тянулась тонкая полоска невысоких деревьев.
Приблизилась Ядвига, шагнула так, чтобы на корни не наступать. Сразу донесся тот самый шорох, что в детстве за мышиную возню принимала: множество тонких, вертких голосов, схожих с шепотом детворы, когда малыши прячутся от взрослых в сенях или за хлевом.
— Наш дом, — говорили эти голоса, не обращаясь еще прямо к ней, а словно про себя, — тут наш дом. От первого плуга до вчерашнего снега мы тут сидим, встречаем, провожаем, считаем зерно. Помним каждую сытость, каждый голод, праздник или беду. Все ваши «слава Богу» и «проклят будь» через нас в землю уходят и обратно поднимаются.
— Эй, вы, духи! — негромко, но отчетливо проговорила Ядвига. — Не морочьте мне голову. Знаю, что узрели меня. На жалость или на совесть мою надавить хотите?
Голоса враз умолкли, шорох вслед унялся.
Теперь она не стала подкрадываться, не пыталась притворяться, будто не знает, кого задевает. Вышла на открытое место, встала перед кустом и положила ладони на серые, холодные, слегка влажные от тумана стволы.
— Знаю, кто вы, — сказала громко. — В детстве приходила к вам с Марфой‑матушкой, оставляла крошки да о хлебе насущном просила. В другие годы сама сюда ходила.
Губы пересохшие облизнула и продолжала:
— Сейчас пришла не за тем, чтобы просить. А затем, чтобы сказать: у нас там, внизу, под полами и в избах, хворь такая, что самый корень жизни человеческой грызет. За отвод от нее запрашивают с меня корень ваш. Я не стану делать это украдкой, чтобы потом сказать: «Сама не видела, как вышло». Скажу прямо: если дерну вас с жилами, то будет вам больно и пусто, словно дом у вас сожгли. А если не дерну, то будет пусто и холодно во многих других домах, где люди живут, не духи. Встала я меж вами и ими. Выбор у меня невелик, сами видите.
Под стволами что‑то затрепыхалось, зашевелилось. Голоса, шептавшие прежде невнятно, смолкли на долгий вздох. Потом один — хриплее, ниже, словно старшему принадлежащий, — откликнулся:
— Ты, девка, пришла к нам не с хлебом да молоком, а с топором невидимым. Могла бы не приходить, могла бы уйти в сторону, сказав себе: «Не мое дело, сама земля управится, кого ей брать». Но ты пришла — значит, приняли тебя всерьез в тех местах, где ты нынче побывала. Ведомо нам, что так просто ничего не вершится. Если нас тронешь, полю, а значит, и нам, больно станет. Если не тронешь — вашим людям. Тут уж не нам, малым, это решать. Мы держимся за корень, потому что нам тут место. А ты держишься за свое, откуда зов пришел.
Слова звучали не с обидой, не с мольбой, а с тем спокойным веданием, что присуще лишь тем, кто давно устал дивиться людским делам и прихотям.
От этого спокойного принятия неизбежного Ядвиге стало еще тяжелее. Куда легче рвать то, что кричит и бьется, чем то, что само, чуя свой конец, не упирается и в руки дается.
— Если бы мне дали выбрать: взять у вас одно зернышко или жизнь одного ребенка, — я бы не пришла вовсе, — сказала она, и горло сжалось, слова не пропуская. — Но дело не в зернышке. Дело во всей жиле. О многих годах сытости или о многих жизнях сейчас. И я… Я не умею так выбрать, чтобы никто не понес урона. Не учили меня этому. Но учили другому: если уже вышла на межу — не зажмуривайся. Смотрите мне в лицо, пока я за корень возьмусь.
— Смотрим, — отозвался тот же старший голос. — И запомним. Не для того, чтобы проклинать, а для того, чтобы потом, если доведется, с тебя спросить по‑нашему: что ты сделала с тем, ради чего нас порвала. Милость мы тоже помнить умеем, если она от тебя пойдет. Но и резь не забудем.
Она глубоко вдохнула, пальцами сильнее вцепилась в стволы. Дерево под ее руками — живое, тугое, даже сейчас, ранней весной, — крепилась в нем соковая сила. Корни внизу упирались в землю не только тяжестью дерева, но и тьмой тех самых незримых нитей, что шли к полю.
Ядвига уперлась ногами шире, чтоб не соскользнуть, напрягла руки, плечи, спину и дернула что есть мочи.
В миг, когда корни начали отрываться от земли, раздался не один крик — множество разом. Тысячи тонких голосов, сплетенных в один пронзительный писк, какого не каждый человек выдержать смог бы, звучали в ее ушах и внутри черепа, раздирая нутро. Не мыши пищали, не птицы — это кричала сама связь меж хлебом и землей, кричали малые, кого внезапно, супротив их воли, вытаскивали из родного гнезда, где они жили не один людской век.
Руки ее покрылись мелкими, как от колючек, царапинами, по пальцам покатились темные капли — не только ее кровь, но и что‑то еще, чего не выпустить иначе как через живую плоть.
Куст упирался, ровно упрямый теленок, какого тянут от корыта, но понемногу, под ее силой и под внутренним дозволением старшего духа, стал поддаваться, двинулся. Наконец вырвался с комьями сырой земли.
В то же мгновение, когда корневое гнездо совсем покинуло свою ямку, когда под ним открылась черная, влажная, трепещущая земляная плоть, по полю, по всем бороздам и каждому клочку земли, еще снегом укрытому, пробежала холодная, жестокая волна.
Сердце у Ядвиги на малую толику остановилось, потом пошло дальше — с чужим, прибавленным ударом. Ей открылось сверху, как все зерно, что зимовало в мягкой земле, разом дрогнуло; каждый росток, уже изготовившийся рвануться вверх, затаился, и часть их потемнела у самых кончиков; в каждом амбаре, где под потолком висели вязанки колосьев да мышиные гнезда, кто‑то невидимый провел холодной рукой и оставил там семя грядущей плесени.
Тут же следом вспыхнуло другое видение.
В доме Марфы Карп плечом чуть повел, на губах выступила роса, словно пар от него пошел. И весь он — не палка, не колода, а человек, что после тяжелой работы забылся крепким сном.
В избе у Митьки‑колодезника Васька — тот, что давеча хрипел, аж страшно становилось, — вдруг вздохнул поглубже, ровно камень с груди сняли. Лоб его взмок, жар уходить стал, а дыхание реже и ровней сделалось, как после долгой дороги.
У Феврониной избы двое ребятишек и те угомонились. Которая девчоночка во сне подушку зубами грызла, та челюсть отпустила, а мальчонка, что отворачивался к стене, на спину перевернулся, лицо разгладил — сон сладкий пришел.
Ядвига перевела дух, слизнула с губы соленое.
— Неси, — донесся до нее довольный голос синего огонька, — плата только началась, доведи ее до моего края.
Куст на руках казался ей то легче, то непомерно тяжелым. Стволы впивались в грудь, корни цеплялись за одежду, комья земли летели под ноги. Вся дорога от края поля до Зыбуна обернулась одним долгим усилием — что ни шаг, то сравним с тяжестью ведра из глубокого колодца.
Внутри все так же бухали два разных звона: низкий, глубинный — вздохи облегчения людские, и высокий, режущий — шепот и плач мелких духов. Она уже не пыталась их разбирать, лишь двигалась вперед. Знала, что остановиться посреди пути и бросить все нельзя. Не потому, что кто‑то держит за руку, а потому что это значило бы сломать не только их, но и свой хребет.
У кромки болота земля приняла вес куста с радостью: под ногами стало мягче, глубже — сама трясина, давно ждавшая этой добычи, навстречу подступила.
Синий огонек над черной гладью расширился, стал немного ярче, как глаз, в котором жадность вспыхнула.
Ядвига опустилась на край — влажная, холодная почва проминалась под коленями. Пахло мокрым мхом и чем‑то сладковатым, как от старого меда, что в воду попал. Она на мгновение прижала к себе стволы, словно обнимая того, кого сейчас собирается столкнуть в бездну.
— Простите, — сказала она негромко, не к Зыбуну, а к тем голосам, что оставались на корнях, в комьях земли, в остатках связи. — Простите меня, малые. Знаю, что вами плачу не только за себя, а за многих, и вы, кто научили хлеб стоять, нынче за них головы слагаете. Не ведаю, смогу ли потом хоть малость вернуть, но запомню навеки, кого вниз кладу.
— Запомни, девка, — донесся до нее тот же усталый старший голос, что говорил у куста. — Хорошенько запомни.
И в этом «запомни» не звучало ни долгого проклятья, ни длинной жалобы. Только просьба не забывать, какой ценой она откупилась.
Ядвига одним твердым, почти грубым усилием толкнула куст вперед. Тот, тяжести своей наперекор, упал в воду до странности легко, будто тянуло туда сильнее, чем держали ее руки. Черная гладь приняла его, не разлетелась кругами, а тяжело, маслянисто сомкнулась над кустом. Ветви на миг вспороли гладь, потом целиком ушли вниз; корни, темные и мокрые, под водой исчезли, комья земли с них разошлись, расплылись, с болотом смешались.
Поднялось из пучины той вместе с кустом что‑то бестелесное, студеное и пробило ей грудь насквозь. Не огонь то и не лед, а жжение с ознобом смешалось, острая боль насквозь пронзила.
Ядвига застонала глухо. Ощущение, будто длинным ножом по сердцевине ее нутра провели — от горла до самого низа живота.
В тот самый час, когда корень, от земли оторванный, канул в черную пасть Зыбуна, по всей округе — по селу, полю, лесу — прокатилась волна глухая, почти не слышная ухом. Мужики и бабы разом вдохнули и выдохнули с облегчением. Дети во сне тихо застонали, повернулись, зябко поежились от отступившего жара. А над пустой яминой, где куст стоял, воздух осел завесой плотной, непроглядной.
Внутри у Ядвиги все екнуло и отозвалось с такой силой, что не устояла она на ногах — назад опрокинулась, словно сама под корень подрубленная. Переломилась пополам, лбом в сырую землю ткнулась, и ни вздохнуть, ни разогнуться — ровно сила какая придавила, не пускала.
Лежала она так, припав к земле‑матушке, и все нутро ее дрожало, как перетянутая струна.
А рядом, у самого ее уха, прозвучал голос сытый, неприкрыто насмешливый:
— Вот то и есть цена, девка. Не слово на ветер, не слеза на образ, а жила перевязанная. За такую цену можно и беду отвести. Не от всего мира, а от ваших изб и ваших телес на сей раз. Живите покамест.
Глава 9. Вкус цены
Едва заря в окоем вползать стала, поднялась Ядвига с земли сырой. Тела родного не чуя, ладонью глину с лица отерла — ту глину, что с потом и слезами смешалась. Долго еще счищала она с пальцев засохшие крошки, пока кожа не загорелась.
Оглянулась.
Вокруг то самое болото черное и тихое раскинулось — ни единого шороха, ни малейшего движения. Лишь редкая рябь пробегала по темной воде от невидимого глазу дыхания глубин.
Отряхнула она платье от грязи, как долю тяжкую с плеч сбрасывают. Да пошла к дому — не вприпрыжку, не легкой девичьей поступью, а еле-еле. Ноги отяжелели, будто состарились за ночь, не слушались, каждый шаг давался с натугой, вбивая ее в дорогу по щиколотку.
Возвращалась теперь она не сказительницей, что с миром темным связалась, а делательницей, жизнью своей ради людей рискнувшей. Ведала наверняка: дети задышат поутру иначе, старики очнутся от дум тяжких, грудные младенцы перестанут метаться в жару и впервые за долгие дни уснут спокойно. Карп поднимется с лавки — окрепший, не тот, что вчера слезами умывался.









