Чернокапище. Ядвига-чародейка
Чернокапище. Ядвига-чародейка

Полная версия

Чернокапище. Ядвига-чародейка

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Однажды она не выдержала:

— Ты же мне во сне пел, Антошка. Ночью приходил, песни мне в уши клал. Отчего теперь молчишь?

Он глаза отвел, провел ладонями по горлу — показал: пусто. И рукой вниз, к невидимому овражку, махнул.

Ядвига поднялась и ушла. Внутри поселилась тишина. Поняла она, что мир вокруг — вовсе не светлый луг, где добро само верх берет. Тут за каждый дар плата положена, за всякую просьбу — отдача.

В то лето, когда Ядвиге сравнялось двенадцать, а Лихаю близилось четырнадцать, столкнулись они у покосившегося плетня возле Прохоровой избы.

Ядвига шла с поля, в руке — пучок зверобоя для Марфы. Солнце к закату клонилось, крася в розовый пыль на дороге.

У плетня собралась целая компания — парни постарше, девки в ярких платках; смех, толкотня.

Лихай сидел верхом на жердине, точно петух на насесте, и что-то громко рассказывал, руками размахивая. Девки повизгивали, парни ржали.

Завидев Ядвигу, он голос повысил:

— А я говорю, баба должна быть мягкая да веселая, как опара! А которая молчит да волком смотрит — ту в дом не бери, с ней и квашня не поднимется!

Компания загоготала, кто-то покосился на Ядвигу — поняли, в чей огород камень. Девки зашептались, прикрывая рты ладошками.

Ядвига прошла мимо, шагу не замедлив. Лицо — спокойное, взгляд — прямо перед собой. Но нутряной слух, что различал под землей голоса и шорохи, уловил вдруг совсем другое в словах Лихая. Не бахвальство и не насмешку, а глухую, почти болезненную досаду. Так досадует мальчишка, что хотел одного, а сделал другое, и сам не понял, зачем.

Ядвига удивилась так сильно, что чуть не обернулась. Удержалась.

А Лихай еще долго на жердине сидел, соловея, отвечал невпопад. Да все глядел вослед, за поворот, где скрылась ее тонкая фигурка с пучком травы в крепко сжатом кулачке.

С того дня минуло три недели. Ядвига старалась не вспоминать о встрече у плетня. Но слова Лихая, брошенные в смех и шум, то и дело всплывали в памяти — не сами по себе, а вместе с тем странным ощущением, что она уловила тогда нутряным слухом. Досада. Будто камень на сердце у парня лежал, а он его наружу выплескивал, сам не ведая зачем.

Порой, работая у Марфы, перебирая травы или толча коренья в ступке, Ядвига ловила себя на том, что прислушивается не к шелесту листьев за окном и не к голосу старухи, а к тому, что шевелилось глубоко внутри, словно корни под землей тянулись к силе неведомой.

Марфа замечала ее задумчивость, хмурилась, но не спрашивала — знала, что время придет, сама расскажет.

А вечером, укладываясь на лавке под теплым дерюжным одеялом, Ядвига все еще видела перед собой Лихая. Как он сидит на жердине, руками машет. Вдруг замолкает на миг и смотрит ей вслед.

От того воспоминания в груди у нее разом и теплело, и холодело. И не разобрать, отчего такая смута: то ли от обиды горькой, то ли от недоумения полного. А может, от чего-то нового, чему она имени еще не знала.

Она уснула незаметно, будто шагнула в темную воду.

И тогда пришел сон.

Приснился ей овраг. Не тот, где Антошка лежал, — другой, глубже и чернее. Склоны крутые, корни толстые, что змеи переплетенные, глина влажная, маслянистая. А внизу не вода — что-то живое, дышащее, тянет к себе и говорит голосами без звука, одним телом слышными.

Стояла в том сне девчонка. Вроде бы она сама, да только взгляд не свой, древний, как у старухи, что век одна на болоте прожила. Подошла к самому краю, над черной глубиной руки развела и не голосом, а сердцем молвила:

— Не трожь пока. Подожди. Еще не вызрела. Слишком рано.

Холод по телу прошел, а следом — ответ без слов: «Мир тебя слышит. Ждет и не забывает».

Проснулась Ядвига, а сон в памяти занозой застрял — не вытянуть, не забыть.

Марфа не сразу догадалась, что с девчонкой неладное творится. Но со временем примечать начала: днем Ядвига хмурая ходит, ночью вскрикивает, к печи жмется, как к существу живому. Летом по улице мало бегает — все сидит, глаза в землю уткнувши.

— Что с тобой, дитятко? — спросила она раз вечером, когда с поля вернулись. Обе травой пахнут, руки в царапинах. У Марфы глаза красные, усталые, а у Ядвиги — темные, глубокие. — Все ребятишки по улице скачут, а ты как старуха-одиночка в углу сидишь, в стены глядишь.

Ядвига плечами повела — липкое чувство в груди словам ходу не дает. Потом все же заговорила:

— Люди не только ртами говорят, мама. Они сердцами кричат. А я слышу. Не хочу, а слышу. Вот Антошка ночью беззвучно кричит: «Где моя песня?» Настасья вслух шепчет: «Слава Богу, живой», а внутри другое: «За что мне сына немого?» Ты днем на деда ворчишь, а ночью боишься без него остаться… Все это во мне гудит, как в пустом колодце.

Марфа рядом села, тяжелые руки на колени уложила. Пальцы в мозолях, натруженные, ногти короткие. Пахло от нее полынью и дымом. Положила ладонь Ядвиге на макушку, мягко погладила, как воду разровняла.

— Слушай, — сказала она медленно, будто песню заводила. — Есть под нами земля не простая — живая. Живица зовется. Она все помнит: кто по ней шел, кто в ней лег, кто в нее слезы лил, кто кровь проливал. Она долга не забывает, обиды не прощает — только счет ведет.

— Какой счет? — не поняла Ядвига.

— Разный. Что кому отмерено — то и зачтется. Кто у земли просит — не зря рот раскрывает. Сегодня смолчит она, через десять лет аукнется, а через сто лет — за горло возьмет и свое потребует. Не бывает слова пустого. Не бывает просьбы без ответа. А чуда без платы — и подавно не бывает.

Марфа вздохнула, к стенке прислонилась.

— Жила у нас бабка одна, еще до тебя. Ходила по ночам к курганам, просила: «Дай мужа, дай ребенка, дай хлеба». И дала ей земля — только по-своему. Муж объявился, да не тот, что нужен. Дитя родилось, да больное, все в жару да в крике. Хлеб в закромах завелся, да с кислинкой, с горечью. К каждому дару — по занозе. Та бабка к концу жизни одна осталась: с кислым хлебом, с мужем пропащим и с дитем, что у нее на руках померло.

Марфа перекрестилась.

— Земля-матушка не добрая и не злая. Она как весы. С чистым сердцем придешь — силой одарит. А кто в темноте шепчет да думает, что никто не слышит, того за слово и поймает. Одна тут тайна: не шепчи того, за что платить не готов.

— А если не шепчешь, — тихо спросила Ядвига, — а оно все равно в сердце просится?

— Тогда живешь как на краю. С одной стороны — желание, с другой — страх. Живая пока — в счет не впишут. А как решишься язык развязать — вот тут все и начнется.

Слова Марфины, что вода с горькой травой: правда, а на вкус отвратно.

Ночью Ядвига опять не спала. Лежит на печи, кот под боком мурлычет, жар в трубе гудит, а внизу, под полом, под землей, живица шевелится — слушает и ждет.

— Если все платы требует, — шепнула девчонка в темноту, — тогда и то, что ты мне дала, — тоже?

Ответа не дождалась. Только по полу легкая дрожь прошла, из конца в конец, и в печи пламя перевернулось, ярче вспыхнуло. Кот ухо дернул, голову на другой бок переложил.

После сказа Марфы о земле-живице да после немоты Антошкиной, что камнем на сердце легла, потянуло Ядвигу к краю деревни. Всюду своя примета: у одних — курган старый, у других — колодец с мутной водой, у третьих — пустошь черная. Но ее больше всего манило место, где дорога в лес пропадает.

На краю Чернокапища две березы стояли — белые, стройные, стволы в черных отметинах. Промеж них тропка вилась, а дальше кусты и темный ельник стеной поднимались. С виду обычная опушка, да только Ядвига всякий раз, мимо проходя, кожей холод чуяла, будто под тонким дерном черная вода ворочается.

Вот раз летом, когда вся ребятня в реке плескалась, она в другую сторону свернула — огородами, задами, прямо к березам выбежала.

Остановилась, погладила ствол ладонью. Кора шершаво дрогнула, сок проступил и липкой каплей на коже остался.

— Пойдем со мной, — шепнула Ядвига березе. — Куда поведешь — туда и пойду.

Береза кроной качнула, листья тихо звякнули, словно колокольцы малые. Девочка шагнула в просвет меж стволами и пошла по тропке.

Лес поначалу дышал приветно. Птицы перекликались, комар тоненько зудел, кузнечики в траве стрекотали. Солнце пятнами сквозь листву ложилось. Но с каждым шагом воздух тяжелел, запахи сырости и прели нарастали, тропа уводила все ниже.

Земля под ногами стала мягкой, податливой. Ступит — вода из-под пятки кружочком выступает. Меж клейких кочек стояла рыжая вода — без течения и пузырька, одна только гладь, мутная и тяжелая.

В самой низине, в ложбинке, Ядвига и увидела его — то, что позже Черным Зыбуном назовут. Пока еще малый, робкий. Лужа, на вид неглубокая, только вода в ней не простая — темная, торфяная, а под ней глубина бездонная.

Над лужей воздух дрожал по-своему. Кругом лето, тепло, а тут — ни тепла, ни движения. Одна густота, и та нездешняя.

И вдруг — будто кто в глубине глаза открыл: над самой серединой вспыхнул синий огонек. Не от гнили занялся, не от искры — сам собой затеплился и повис над водой дрожащей свечкой. Свет от него бил резкий, узкий, как стрела, что вот-вот с тетивы сорвется.

Ядвига замерла. Сердце ухнуло вниз, дыхание в горле застряло. И увидела она, что в том огоньке не просто пламя — там чьи-то глаза теплятся. Старые и внимательные, глядят прямо в нее.

— Ты что за зверь? — прошептала девчонка без страха, только с холодным любопытством.

Огонек качнулся, придвинулся ближе. Вода под ним задрожала, пошли круги, и края лужи поползли вверх, словно дышать начали.

Снизу, сквозь сапожки, сквозь голени и колени, потянулся холод. Не зимний, не речной — другой. Такой изнутри вымораживает: из кожи в кости, из костей — в самое сердце попадает.

— Зо… ви… — донеслось из глубины.

Тот самый голос, что ночами сквозь пол просачивался. Теперь он шел из черной воды — открытый, внятный.

— Кого звать? — выдохнула Ядвига.

В ответ вздулся пузырь, лопнул у самой поверхности, и пахнуло серой, тиной и чем-то древним, костяным.

— Когда… придет… час…

И тут же слова кончились. Дальше — не словами сказано, а дрожью: в воздухе, в земле, в груди.

Ядвига попятилась. Нога попала на кочку, и кочка вдруг шевельнулась, как будто что-то живое под ней дернулось. Девчонка покачнулась, чуть в лужу не рухнула. На миг в синем огоньке мелькнула чья-то ухмылка.

Но березовый корень подоспел — вырвался из-под земли, в спину уперся, не дал упасть. Ядвига к стволу прижалась, обняла его изо всех сил. Береза ветвями зашумела, словно головой покачала: «Рано тебе туда».

Ядвига дух перевела, развернулась резко и бегом — обратно по тропе. Ветки по лицу хлещут, корни под ноги лезут, но ни разу не остановилась. Лишь у края леса, меж двух берез, обернулась. С того места лужи уже не видать — только низинка темнее остального леса. А в глубине, за кустами, на миг мелькнул бледный синий огонек, на прищуренный глаз похожий, и тут же сгинул.

Дома Марфа хлеб из печи доставала — руки в муке, лицо в поту. Ядвига молча кружку с водой схватила, глотнула жадно. Марфа глянула на нее, растрепанную, с круглыми, дикими еще глазами, и головой покачала:

— Где была?

— В лесу, — сказала Ядвига прямо. — Низинка там, вода черная. Огонек над ней пляшет.

Марфа перекрестила рот, нахмурилась:

— Не ходи туда одна. В лесу троп много, только не все к людям выводят. Иные к запретным дверям ведут. Зайдешь, а обратно уже не по своим следам выйдешь.

— Там голос, — упрямо выдохнула Ядвига. — Тот же, что ночью снизу шепчет. Будто из-под пола... а на деле — из низины той.

Марфа помолчала, отвела глаза к печи, потом снова на дочку посмотрела.

— Ну, коли слышишь, тогда с умом слушай. Не всякий зов для тебя. Есть глас, что тебе назначен. Есть тот, что через тебя к другим идет. А есть такой, что и мертвому к нему лучше не подступаться. Утащит — не вернет.

Ядвига кивнула и смолчала. Знала она, что дом их — не просто бревна да доски. Под ним черная сила лежит, от овражка к низинке тянется, от низинки к лесу, от леса к курганам, от курганов к колодцам. Все это единым узлом связано, и где-то в самой глубине того узла живет синий огонек и шепчет про час, что грядет.

Днем дом по-прежнему ласков с ней. Обидится Ядвига — тонкая трещинка по бревну пробежит, обиду на себя примет. Пожалеет кого — мыши на чердаке притихнут, тишина по углам разольется. Попросит печь — та жаром отзовется. А ночью все иначе. Ночью не только дом — все вокруг через нее дышит. Земля под полом, темная жила под избой, воздух в углах — все слушает ее дыхание, ее присутствием живет.

И стала Ядвига просыпаться порой с мыслью тяжелой: «Не для одной себя живу. Кто-то еще моими глазами глядит». И дом в ответ на эту мысль тихо бревном стонал — соглашался.

Так детство ее с домом переплелось, как вьюн с жердью: не разделить, не разорвать. Дом ее слушал, а она его слышала. И в каждой трещине, шорохе, шепоте земли все ближе поднималось то, что позже не людским селом названо будет, а узлом, где сама судьба корни вяжет и сама же по осени плоды собирает.

Глава 6. Призвание Ядвиги

С той лютой вьюжной ночи, когда к порогу Марфы с Карпом прибило по сугробам окровавленного человека с девчонкой на руках, утекло много лет.

Снег с тех пор не раз с бугров сходил, трава не раз желтела, хлеб не раз колосился и под серп ложился. Люди уже попривыкли, что Ядвига — не просто приемная дочь, сиротка с родимым знаком на груди, а девка, к которой сама земля тянется внимательнее, чем к прочим.

К четырнадцатому году глаза у нее потемнели, стали глубже и тяжелее прежнего — пропала из них детская дымка. Кто ненароком взглядом с ней встречался, вдруг смекал, что все тайные его думки, потаенные желания, стыдные клятвы, что шепотом по темным углам сказывали, ей как на ладони выложены — яснее, чем самому себе.

Люди сперва еще пробовали обходиться с ней по-старому: кто с лаской, кто с сердцем, кто с любопытством. Да с каждым месяцем все чаще примечали: при ней язык сам собой укорачивается. Берегутся самых черных слов, прикусывают язык там, где прежде сыпали проклятиями без опаски, потому как всякому чуялось: не к добру это, когда такая девка слышит то, что не для ее ушей.

Сама Ядвига этому слуху не радовалась. С детства знала, что мир вокруг шумит не только ручьями, ветром да птицами, но и людскими голосами неслышными, что не всякому уху даются. Стоило чуть приотпустить внутреннюю заслонку, тут же от каждой избы, двора, кучки людей поднимался к ней разношерстный гул.

Здесь баба шепчет, наматывая нитку на пальцы: «Чтоб у соседки корова пала, раз хлева не запирает». Там мужик, ковыряя в зубах березовой щепкой, клянет про себя кума и тайком просит: «Хоть бы ему бок прохватило, лишь бы в карты больше не выигрывал». Где-то девка прижимает подушку к лицу и шепчет в жару: «Чтоб он меня приветил, хоть бы жену его в могилу свели». А вдова, глядя на икону, шепчет: «Лишь бы сын вернулся цел, не надо мне иной радости».

Жадность, зависть, похоть, обида, стыд, страх, надежда — все это для Ядвиги звучало по-своему. Жадность звенела визгливым, колким гвоздем. Зависть тянулась тягуче и липко, как смола. Обида отзывалась глухим, долгим, немолчным звоном, будто по толстому железному листу ударили и звуку уняться не дали. Молитва же, истинная, горячая, без торга и расчета, входила мягко, глубоко и негромко, точно далекий благовест, что слышишь не ушами, а нутром.

Со временем Ядвига научилась прикрывать в себе эти щели: не вслушиваться без надобности, отмахиваться от чужих мыслей, как от назойливой мушки. Иначе немудрено задохнуться от этого невидимого чада и ума лишиться.

Весна того года входила в землю не так, как заведено, и не одна Ядвига это замечала. Снег не уходил веселыми ручьями, не играл солнечной рябью, а сползал со склонов тяжелыми серыми пластами. Черный трухлявый лед выпревал из колей и ямок, как куски отсыревшего хлеба из ларя. В канавах вода не звенела, а стояла мутными ленивыми лужами, на которых рано проступила зеленая пленка. Ветер же приходил не живой, не свежий, а тугой, и нес в себе не вкус дорог далеких и снегов талых, а запах сырости, плесени и чего-то еще, что старики называли одним словом: «недобро».

Они ворчали — старики всегда ворчат, потому что много всего на веку повидали, — но в этом ворчании звучала не простая привычка покряхтеть, а зримое беспокойство. Говорили, что земля не тешится, не отвечает на весну, как ей положено, что под снегом в этот год не сок, а гниль какая-то, и если так дальше пойдет, то беды не миновать.

Так и случилось — беда не заставила себя ждать.

Сначала тихо, зверюгой крадущейся, тронула она одну избу — у Митьки-колодезника, человека веселого и бойкого, во дворе которого всегда дети смеялись да куры кудахтали. Старший сынок его, Васька — шустрый, быстрый, с проворным языком, — носился весь день: по лужам шлепал, на обледенелых досках катался, из проруби воду таскал. А к вечеру сел к столу, ложку к каше протянул и застыл вдруг. Так и съехал на лавку, прислонился к стене и больше подняться не смог. Лоб у него горел, ровно железо, докрасна накаленное; кожа на руках — холодная и влажная; дыхание рвалось частыми, маленькими глотками, как если бы камень в грудь втиснули и вынуть его оттуда никто не в силах.

На другой день заболели двое детей у бабы Февронии, на третий — еще в одной избе. А там, где сначала валились малыши, вслед за ними начали ложиться старики — у тех и так сил оставалось немного. Хворь ходила по селу, как неведомый гость: ни лица его не увидишь, ни шагов не услышишь. Только по следам и узнаешь: здесь плач, там вой, тут свечки за здравие, там — за упокой доски готовят, потому как кто знает, чем все кончится.

Поп с утра до ночи ходил от порога к порогу, крестил, читал молитвы, святой водой брызгал. Травницы вытаскивали из сундуков последнее, что еще не пошло в дело за зиму: корни, семена, сушеные цветы — варили отвары тягучие, горькие, жгучие, туманные. Но все это приносило лишь слабое облегчение: точно воду на раскаленный камень плеснули — пар поднялся, дышать стало легче, а сам камень не остывает.

И вот в один из таких вечеров, когда селянам уже в привычку вошли и детский плач за стеной, и женский вой на улице, и странная тишина там, где прежде смех стоял, пришла хворь и к порогу Марфы с Карпом.

До тех пор Карп, хоть и носил на лице глубокие морщины, а на висках — седые пряди, держался крепко — не зря его в молодости прозвали «зверь-дуб»: спина прямая, руки жилистые, глаза, пусть и прикрытые веками, но внимательные. В этот раз он, как всегда, вернулся из сарая, где что-то чинил у сломанной телеги, и сел к столу. Взял ложку, зачерпнул похлебку, но до рта не донес. Пальцы разжались, ложка стукнулась о деревянный край, а сам он тяжелым мешком осел на лавку и сполз чуть ниже, опираясь плечом о стену. Глаза его враз помутнели, лицо посерело, губы посинели, и дыхание пошло хриплое, с натугой.

Марфа, стоявшая у печи, замерла с ухватом в руке, а потом бросилась к нему, подхватила под плечи. Прижала ладонь к его лбу и вздохнула так, что это вздохом не назовешь, — скорее стоном назвать можно. В нем и страх, и злость бессильная, и кручина собрались вместе. Лоб жег руку, как горячая заслонка у разогретой печи; губы у старика пересохли, веки уже отяжелели.

Она усадила его как могла, подложила под голову свернутый тулуп, начала суетиться, метаться между печью, лавкой и иконами. Успокоилась вскоре, уразумев неизбежное. Просто сидела возле, держала его руку и повторяла одно и то же, как заведенная, не то шепотом, не то криком:

— Да не смей ты, старый, не смей, слышишь! Я тебя к себе не за тем брала, чтобы ты вот так уходил! Да как же это так? Да хоть бы меня взяли, только не тебя! Хоть бы душу мою забрали, только бы тебя оставили…

Ядвига в это время стояла в тени, у самого угла — там, где когда-то, еще маленькая, разговаривала с «пустыми» местами избы, — и слушала не только ушами, но и всем нутром. Слова, что в отчаянии вырывались у Марфы, звучали для нее не привычным бабьим причитаньем, которое мимо ушей летит, а звенели, ровно железо о железо. Каждое «душу бы отдала» по сердцу резало. Каждое «лишь бы его оставили» тянуло куда-то вниз, вглубь, за собой.

В тот самый миг, когда эти слова, оторвавшись от Марфы, разошлись по избе, спустились по стенам вниз, в щели меж бревнами и щебенкой под полом, глиной, темной, слежавшейся годами землей, что-то тяжелое шевельнулось и напомнило о себе знакомым рокотом. Не мышиная возня, не скрип корней, что врастают глубже, а глухое, по слогам растянутое слово, какое Ядвига еще ребенком слышала, лежа на печи и глядя в потолок:

«Зови… когда… придет… час…»

Тогда, в детские годы, она слышала этот шепот в ночной час — доносился до ее слуха ветерком сквозь щелку, дождиком по крыше, совиным криком в лесу. Со временем голос стал явственнее. А нынче, когда слово «душу» вырвалось так громко, горячо, настойчиво, будто Марфа желала им самим небеса и преисподнюю вместе растревожить, этот голос поднялся к Ядвиге с особой ясностью и тяжестью. В нем ни спешки, ни суеты — только давнее обещание: просилась прийти, вот и дождалась.

Пришла пора.

Ядвига отлепила ладони от глиняного пола, выпрямилась, провела рукой по лицу, пытаясь стереть со щек невидимую пыль. Внутри у нее все уже порешилось — еще до того, как мысли в слова слепились. Знала она уже, что назад дороги нет. Чтобы и Карпа спасти, и детям помочь, а самой в стороне остаться, будто не ее это дело, — так не выйдет.

Марфа глянула — девка встает, завязывает на груди старый, потертый платок, а глаза ее смотрят не на нее, не на Карпа, а куда-то мимо, к двери, — и всполошилась:

— Ядуха, ты куда? Сиди здесь, ты мне нужна! Вдруг отойдет, вдруг сейчас очнется, а тебя нет…

— Если бы ему отойти самому, давно бы отошел, — тихо, без натуги ответила Ядвига, и в голосе ее слышалось больше усталости, чем упрямства. — А если не отойдет сам, значит, и так, и эдак без меня не справиться. Ты сиди, матушка, за ним поглядывай, воду подливай, чело остужай. А я — туда, куда меня с детства звали. Вернусь, если дадут.

Марфа всхлипнула, но ничего не сказала — давно знала, что все слова бесполезны.

Ядвига подошла к двери, положила руку на косяк. Дом, что с детских лет отзывался на любое ее движение души и тела, задрожал мелко-мелко. Бревна в стенах тихо скрипнули, перекладины под крышей протянули жалобный тонкий звук, точно струна, что кто-то в страхе дернул. Печь выбросила из себя густой горячий вздох. Треснул где-то в углу старый сучок. По иконе в тени прошел чуть заметный отсвет, и Марфа, не оборачиваясь, перекрестилась на тот отсвет.

— Не бойся, — сказала Ядвига, погладив ладонью шершавое дерево притолоки — так, как гладят по шее горячего коня перед дорогой. — Я не бегу от тебя, не бросаю. Я иду туда, откуда ты меня с самого начала чувствуешь. Ты меня держишь, и я от тебя не сбегу.

Дверь отворилась нехотя, тяжело, словно одолевала все жилы, корни и нити, какими дом прирос к земле. В лицо девке дохнуло сырым ночным воздухом, пропитанным дымом от печных труб, свежей весенней стужей и чуть-чуть — душком той самой хвори, что вилась по улицам невидимыми клубами, никого не минуя.

Улица под серым небом широкой темной лентой стелилась. По обе ее стороны, как два ряда присевших на корточки стариков, стояли избы, и в каждой теплился тусклый огонек, трепещущий сквозь щели ставен. У каждого окошка что-то шевелится: где силуэт людской, а где лишь тень от дрожи. Из-за забора чей-то глухой плач доносился, далеко по улице ему собака отзывчиво тянула. Над всем висел низкий, вязкий гул — не песня, не молитва, а общий вздох.

У кого-то вдруг хлопнула дверь.

Дорога к той кромке леса, где лежало давнее и всегдашнее заветное место, знакома ее ногам так же верно, как дорога от печи к полке с корками хлеба. Сколько раз она в детстве бегала туда и обратно! Сначала любопытства ради, потом оттого, что иной раз хотелось только там, среди хилых кочек и над темной водой, взаправду побыть одной.

А теперь шла Ядвига, и одной-единственной мыслью проникалась: уйти можно откуда угодно, но не от того, с чем рождена.

Глава 7. Куст у дороги

Лес впереди темной стеной вставал. Ветви вершин качались, трепетали, а самого ветра не чуялось — только изредка налетит гостевым порывом, принесет дух прелой листвы со старой хвоей. А там, за крайними дворами, земля под ногой податливей стала, вязче; к иным кочкам прилипает — не отпускает подошву. На окоеме, где светлое небо с темной грядой деревьев сходится, затаился тот прогиб. С годами из простой лужи обратился он в сумрачный, заглубившийся зыбун — ни конца, ни края не видать.

Запах болотины подступил раньше, чем сама вода из-под кочек показалась. Сперва в воздухе что-то кисло-сырое, гниющее заполыхало; потом этот запах плотнее стал, сильнее, в ноздри въелся, в горле вязью отозвался. Наконец, меж разросшихся кустов и ольхи открылось низкое, темное зеркало воды. Луна в нем не отражалась, хоть над лесом и виднелся бледный серп. Ни одной звезды не блеснуло. Вода лежала ровной, черной гладью — не просто глубь, а точно твердая, обгоревшая доска, под которой что-то живое медленно шевелится и ждет своего часа.

На страницу:
3 из 5