
Полная версия
Чернокапище. Ядвига-чародейка
Поп к образу Спасителя взгляд поднял, перекрестился неторопливо, огонь на свече поправил, мысль свою крестом осеняя. Потом медленно к Карпу подошел, тяжелую руку на плечо ему положил.
— Бог бурю поднимает, — негромко промолвил, — и каждая снежинка под Его взглядом летит. Не вам, старым, решать, какой дар вьюга через порог занесла. Ребенка к себе принимайте — под сень свою, иконы ваши. Имя ей человеческое дайте, по сердцу, а не по прихоти. Мужика того по-христиански упокоим: молитвой проводим, землю матушку над ним прикроем. Земля лишнего не выталкивает, все принимает, да распоряжается по-своему.
Карп кивнул. Камень с его плеч на храмовый пол мягко скатился. Тягота в груди чуток отмякла, но не ушла — малость поприжалась.
— А имя ей какое, батюшка, мыслить? — голос у старика несмелый стал. — У нас с Марфой ни мальца, ни девки не родилось, не держали мы в языке имен детских, не примеряли…
Поп на него долго и пристально смотрел, внутрь через глаза заглядывал. Еще чуточку — и, казалось, увидит, каким ветром дед рожден, куда его путь по жизни стелется.
— Как наречется, так и под тем именем путь свой пройдет, — ответил тихо. — Имя в душе корень пускает, по нему жизнь сок тянет. Посему не бери словцо пустое, легче ветра, не подхватывай легкий звон. Земля у нас тяжелая, суровая. Места вокруг по швам расползшиеся — трещины старые едва скрыты. Не забава это, дитю имя давать. Подумай. Не разумом думай — сердцем. А там язык сам имя выплюнет.
Карп снова поклонился, с попом не спорил. Из храма вышел, дверь притворил — вой вьюжный опять его подхватил. Только теперь ветер не так люто хватал, не с такой злобой под сапоги лез. Дорога к дому вдруг короче показалась, шаги легче пошли, будто кто невидимый под спину руку подставил. Перед глазами старика меж снежинок на миг личико девичье всплыло: неясно, абрис сырой, но сладость во рту осталась. Надо ли тому верить — сам не понял.
В избу вошел — тепло, как в нутре живого зверя. Запах дыма, теста кислого, капусты подсоленной. У печи Марфа сидит, девчонку на руках качает.
Марфа поправила тряпицу, уголок подвернула. Малышка носом сопит, ртом воздух ловит, дыхание грудку поднимает еле-еле. Щечки розовым огнем чуть горят, а ладошки в кулачки сжаты, из-под тряпочки торчат. Тепло от нее ровное, прямое, через Марфины руки по избе растекается.
На груди у младенца, где тряпица распахнулась, пятно темное виднеется. Кусок ночного неба прижался к коже, дугой выгнулся — месяц урезанный. От острого его края вниз три точки крошечных нитями вьются. Марфа с виду девчонку придерживает, а с метки той глаз отвести не может.
— Что батюшка-то прорек? — голос у нее впереди вопросов бежит, до старика добегает, в глаза ему вцепляется, ответа не отпускает.
— Принимать велел, — Карп от дверей отлепился, шубу в угол повесил, к жене ближе подошел. — Как собственное дитя. Благословение небесное на то дано. Имя, говорит, дайте, как сердце подскажет. А что сердце? Чужак вон — Ядвигой наречь просил пред смертью.
Марфа крест на себя наложила, губы зашевелились, слезы по щекам побежали — не те, прежние, жгучие, а мягкие, теплые, словно пар над кашей.
— По сердцу… — еле слышно повторила. — Мне, Карпушка, имя это в груди стучится, все одно имя вертится… Девку эту как в руки взяла, имя это на языке крутится. Слово само собой в язык просится. «Яд» — в корне его сидит, видно, не простое дитя к нам на руки легло. Да и «виг» — вихря в нем хватает, и ветер, и дорожный дым… Страшновато словечко, а от иных звуков сердце в тоске пустеет, высыхает.
Карп рядом присел, глаза в девчонку вонзил. И тут она, речь о себе заслышав, глазки приоткрыла. Зрачки темные, глубокие, точно вода в омуте. Не по-младенчески чистый взгляд у нее: тяжелый, внимающий, взрослый, что многое повидал да молчит, таит в себе мысль глубокую, древнюю.
На миг этот взгляд в глаза Карпу воткнулся. По спине старика мороз продрал. Взгляд этот в душе его дверцу приоткрыл, в самую глубину заглянул, и там все в аккурат перебрал.
— Ядвига, коли так… — выдохнул он, имя на языке примерил. — Ну, раз сердцу твоему такое имя легло, а я с тобой половину жизни путь топчу, спорить мне не к лицу. Ты тропинку выбрала, я по краю побреду за тобой.
Пальцем осторожно щеку девчонки тронул. Кожа теплая, нежная — розовый лепесток. Под его пальцем легкая дрожь прошла, откликнулась.
— Ну, здравствуй, Ядвига, — негромко сказал, отчетливо, слог за слогом, выговорил. — В наш дом ступила, в наш род попросилась.
Малышка тонко пискнула, губы трубочкой вытянула. Ладошка от груди оторвалась, к Карповому пальцу потянулась, зацепилась кончиками — удержать старается, не отпустить.
В ту же секунду по оконным рамам иней побежал быстрым узором. Лед веточками распластался, листьями, цветами; по стеклу змеи стылые проползли, линии переплелись, а в печи полено громко лопнуло, искра выстрелила, но не в избу, а вверх, к трубе, и исчезла. Огонь гудеть ровнее начал, послушнее и мягче.
Марфа вздрогнула, на окна зыркнула:
— Видел, старый? Дитятко только имя узнала, да по нашему дому отозвалась… Бревно бревну слово передает…
Карп губы сжал, на сердце что-то стронулось, незнакомое. За пазухой, под рубахой, медный кругляш, от мужика доставшийся, ребром ему в ребро уткнулся, скрипнул. Старик рукой за пазуху залез, медальон из-под ткани вытащил и на раскрытую ладонь положил.
Медный круг кружком лежит, тусклый, старой зеленью отлитый. По краю его тоненький змей вытянут: кольцом тело сложил, хвост к пасти подтянул — сам себя жует. В середине знаки неведомые: три черты в круге сошлись, друг друга перечеркивают, в центре точка устроилась. Взглянешь — ничего понятного, отведешь глаза — мурашки по шее бегут. По всему очевидно, что эти линии не рукой человеческой проложены. Да, может, не случайно чужак кругляк обронил, а нарочно, чтобы Карпу достался.
— От того пришлого мужика остался, — пробурчал старик. — Мне на такое железо глаз недобрый глядит. Не ко двору нам оно. Нечего его рядом с девкой держать. Спрячу подальше, пусть в темноте ржавеет.
Марфа на медальон глянула, плечи ее дрогнули, губы сами по себе слово старое, нехорошее шепнули. Руки к груди девочки крепче прижались.
— Прячь его, — кивнула она, соглашаясь. — В дальнюю даль спрячь. Чтобы ни рука, ни взгляд детский до него не дотянулись. От змеиного круга добра не жди.
Карп к печи подошел, кирпич в заднике, чуть отодвинутый, нашел. В нише потемки старые слежались. Там коробок берестяной спрятался да гвоздь старый заржавленный завалялся, а теперь к ним медный круг прибавился.
Старик кругляш туда засунул, кирпич на место придвинул, ладонью глиной пригладил — век тому слеплено.
— Чужое к чужому, — пробормотал. — Пусть лежит под стеной глухой, а наше дите пускай растет под Божьим глазом.
Малышка в тот миг рябью по телу прошлась, громкий вопль родился — острый, ножиком воздух полоснул. Глазки вновь открылись. Взгляд короткий, быстрый, к печи метнулся — туда, где знак медный спрятался. Но через миг ресницы смежились, скулы расслабились. Головой малышка к Марфиной груди прижалась, и дыхание ровно потянулось. Девчонка, знать, признала: что должно скрыться — укрылось, что должно остаться — в тепле лежит.
За окном вой пугливый стихать начал. Порывы ветра все реже царапали стены, завывание истошный тон сбавило, превратилось в протяжный вздох. Снег уже мягко на крышу ложился, по бревенчатым стенам стекал, сугробами во дворе набухал. Село под периной снежной прижалось, в белом пуху задремало. В каждой избе — свои шорохи и стоны.
Только в одной избенке, что от годов древних покосилась да к земле припала, голос новый народился — тонкий, звенящий, уверенный, ровно струна тугая. Детский тот писк с треском поленьев перемешался, с Марфиным шепотом переплелся, с глухим Карповым ворчанием сплелся — и пошла по дому новая жизнь.
С той самой ночи Чернокапище иначе слышать стало. Потрескивают срубы, но не просто от мороза, а будто каждая щербинка на дыхание Ядвиги отзывается. Дом Карпа и Марфы из общего сельского лада выбился. Бревно к бревну не просто притерто — шепчутся они меж собой, под печью гулом перекликаются, тайные узоры друг другу передают. Девчонка ладонью стену тронет — глазу ничего не видно, а внутри дерева тонкая жилка загудит и в общий узор врастет, ровно нить в холст.
Люди о том в те дни не думали. У каждого своя кручина: у одного корова телиться начала — впервые за семь лет, у другого кобыла за кочку зацепилась, ногу повредила, у третьего свекор сноху почем зря клянет, а та не молчит — в голос заходится. Кому до того, как под одной избою земля шумит? Село своим чередом живет: хлебом, свадьбами да похоронами. Только в тот самый час, когда у Карпа девчонка прижилась, в других избах дети разом проснулись, в люльках заворочались — будто чужой ветер им сны растревожил, будто неведомая сила по всем домам прошла.
А под избой Карпа, на черной жиле, земля шевельнулась. Тонкий корешок от давно забытого корня к печи потянулся — туда, где колыбель когда-нибудь закачается. Под снегом в лужицах вода потемнела и поймала первую тень от имени Ядвиги. От той тени мелкая дрожь по оврагам прошла, по болотным кочкарникам, по кочкам, мхом поросшим, по черным топям растеклась. Болотная тина негромко отозвалась, пузырем всплыла и беззвучно лопнула. Потянуло мокрым мхом и прелью далеких низин.
Дом девчонку принял. Имя ее в бревна впитал. Место под ней шевельнулось — ровно зверь, что долго спал, а тут повернулся. С той поры ни один ветер над Чернокапищем без ее дыхания не прошумит, ни одна вьюга по небу не пройдет, судьбы ее не коснувшись. Но все это — дальше будет. А ныне — тихое дыхание в теплом углу, крошечные пальцы за Марфин кафтан цепляются. Карп на лавке бурчит, охает, а улыбка сама усы раздвигает, наружу прыскает, хоть он и отворачивается.
Так вьюга дитя в дом принесла. Так Ядвига первый шаг по чернокапищенской земле сделала — тихий, в хате, а трещина от него по миру глубоко побежала. Не глазу видна, не уху слышна — пролегла она меж верхом и корнем. Меж тем, что у людей наверху, и тем, что внизу: под черной жилой, топью, камнем. И как пойдет та трещина дальше, кого до костей достанет — о том еще много слов впереди сложится.
А пока — ночь, теплый угол, дыхание девчонки и стариковы молитвы, что осторожно, неслышно новую судьбу плетут.
Далеко за болотами, под ледяной коркой, первый росток дрогнул и вверх, к свету, потянулся.
Глава 4. Шепчущая земля
Годы над Чернокапищем прошли, как вода по весенней долине. Снег сходил, грязь месилась, трава поднималась, колосья зрели, а потом, как полагается, снова снег землю укрывал. В избушке Карпа и Марфы жизнь тоже своим чередом шла, но каждый год в ней новое зерно прорастало — Ядвига росла.
Девке к тому времени восьмой годок пошел. Нога уже крепкая, по полу не шаркает — стучит звонко; косы не пучком торчат, а до лопаток тянутся, темные и тяжелые. Лицо детское, круглое, а в глазах глубина, как в омуте лесном. Усмехнется — и будто не девчонка глядит, а женщина зрелая; нахмурится — сразу видно: мысли у нее не только про куклу тряпичную и про пирог с калиной.
Дом в ответ на каждое ее движение по-своему говорит. Не Марфе, не Карпу, а ей одной.
Стоит Ядвиге обидеться — на слово Марфино резкое, на дедов свист или на оклик соседский грубый — как по бревну под ее рукой тонкая трещина побежит: от угла к углу, из-под лавки к окну. Ни доска не лопнула, ни сучок не вывалился, а проступила узенькая, темная волосинка. Если бегом к тому месту подойти, ладонь приложить — тепло изнутри идет, злость Ядвиги там живой бьется.
Марфа раз увидела трещинку новую над косяком — руками всплеснула:
— Ох ты, святые угодники! Дом-то наш с годами совсем развалюха, все трещит да крошится. Карп, слыхал?
Карп плечом повел, в стропила глянул.
— Не дом, Марфа, — пробурчал, — время трещит. Мы с тобой тоже по швам пойдем. Не на доски пенять надо — на годы свои.
А Ядвига в это время на лавочке сидит, губы надутые, глаза в ладони спрятаны. Ее вздох эхом в трещине бревна отозвался, к сердцу ниткой потянулся.
В другой раз котенка маленького мальцы соседские за угол забросили. Достали где-то слепого, грязного, шерстка в колтунах, глаза гноем залеплены. Таскали за хвост, смеялись, кричали:
— Гляди, ведьмин кот! Глаз у него нет — ворожейный, что ль?
Котенок пищит, лапами по воздуху машет.
От зрелища того у Ядвиги внутри все оборвалось.
Среди мальчишек, что котенка мучили, верховодил Лихай. Черноволосый, смуглый, с дерзким прищуром светлых глаз, он уже в десять лет выделялся среди прочей ребятни. Девчонки заглядывались на него даже теперь, а он, чуя свою власть, ходил по улице хозяином.
Лихай первым схватил котенка за шкирку и поднял повыше, чтобы всем видно стало.
— Гляди, ведьмин кот! — крикнул он звонко. — Глаза гноем залеплены, небось и не видит ничего. А ну, проверим, живучий ли?
Швырнул котенка в пыль. Тот покатился кубарем, запищал тонко, слепо зашарил лапами по земле.
Мальчишки загоготали: кто-то поддел его сапогом, кто-то потянул за хвост.
Лихай стоял чуть поодаль и ухмылялся.
Ядвига выскочила из-за угла, как молния сверкнула. Ни крика, ни плача. Врезалась в толпу, плечом и локтями озорников растолкала, выхватила котенка из-под чьего-то сапога. К груди прижала, на ногах не удержалась и в крапиву упала, но не выпустила. Щеки в слезах, губы дрожат.
— Чтоб вам руки отсохли! — выкрикнула. — Чтобы вам так же страшно, как ему, во тьме слепой жить!
Лихай ближе шагнул.
— Ты чего, Ядка? — нарочно назвал ее по-уличному, с вызовом. — Это ж зверюга. Может, бешеная или чумная. Тебе-то что?
Подняла голову Ядвига. Глаза у нее горели, на щеках — грязные разводы от слез, но голос не дрожал.
— Уходи.
— А то что?
— Уходи, — повторила она. — Тебе же хуже будет.
Посмотрела на него в упор. Ничего особенного не случилось — ни грома, ни ветра, ни порчи. Но Лихай почуял вдруг, как внутри у него что-то похолонуло. Не страх — другое. Стыд? Нет, стыда он тогда еще не ведал. Но под этим взглядом сделалось ему неуютно. Так бывает, когда мать застанет за дурным делом, а слова еще не сказала, только смотрит.
Сплюнул Лихай в пыль, развернулся и пошел прочь, бросив через плечо:
— Да ну ее. Свяжешься — еще заколдует.
Потянулись за ним мальчишки. Кто с обидой, кто со стыдом на нее озирается. Кто вроде и смех еще держит, а глаза в сторону прячет. Разбежались по дворам, только смех их еще по улице запоздалым эхом прыгал.
Осталась Ядвига сидеть в крапиве, прижимая к груди дрожащий комочек. Не заплакала, но запомнила этот день надолго. И котенка, и свои обожженные крапивой ладони, и черный затылок уходящего Лихая, на который смотрела с непонятной, горькой обидой.
С той поры при встрече с ним отворачивалась, а он, завидев ее издали, нарочно начинал балагурить громче и развязнее. Но котят больше не трогал. И другим не давал.
Принесла Ядвига котенка в избу, на колени посадила, горстку каши теплой с ладони ему дала. Пока он ел, глаза ему тряпкой протерла. Потом в хлев пустой отнесла, в угол сена насыпала. Ночью еще к нему заглянула, теплую воду в плошке поставила, к его тоненькому писку прислушалась и вздохнула облегченно — все уладилось.
В ту же ночь мыши на чердаке, что вечерами без умолку возню устраивали, разом притихли. Ни шороха, ни скрипа.
Карп про себя порадовался — мыши зерно не грызут, муке покой. Марфа только головой покачала:
— Вон, Ядюшка, котенка пожалела — так мыши аж на цыпочках теперь ходят. Чудно…
Печь к Ядвиге тоже вниманием потянулась. В холода, когда мороз по щелям дует, сумерки в избе по углам ползут, Марфа дрова и поленья таскает, печь кормит. Огню иной раз тяжело: хворост сырым попался, дым в глаза, искры в трубу идти не желают.
Марфа руками всплеснет:
— Опять не греешь путем, окаянная…
Ядвига подскочит, к устью печному подойдет, ладошки протянет:
— Ну же, ну, не ленись, матушка печка, — тихонько скажет. — Мне озябло. Погрей нас путем, не скупись на жар добрый.
Слово это из ее рта угольком раскаленным вылетит, прямиком в уголья под чугунками упадет. Огонь вдруг собьется, потом вверх потянется — языки густые, желтые, по кирпичу бегут. Тепло по избе расходится, щеки Марфины рдеют, у Карпа шапка с головы слетает, лысина вспотела.
— Вот чудо-то! — он лоб рукавом вытер. — Без мехов загудела!
Потом Ядвига сама иной раз шутливым словом жар умеряет:
— Матушка печка, да не жги нас, добрых, дай передышку.
И пламя, точно зверь живой, лапы огненные поджимает и клокочет приглушенно, но не тухнет, а горит в меру.
Ночами дом каждый ее вздох слушает. Марфа и Карп спят, посапывают, а девчонка не всегда. На печи комочком свернется, котенка к себе под бок подтянет. Тот уже не слепой, мало-мальски прозрел, по избе на мягких лапках ходит, хвостом по углам оглаживает, как приметой место помечает.
Ядвига головой к стенке кирпичной теплой прижмется, глаза прикроет. Вроде тишина. Снаружи ветер по крыше водит, в трубе воет. Внутри огонь в печи ровно дышит. А промеж всего этого — дыхание другое, глухое и тяжелое. То земля под домом своим ходом живет.
Сначала до Ядвиги только гул доходит, утробный, как если бы кто огромный в глубине перевернулся, боком кверху лег, лбом в камень уперся. Потом средь гула отдельные слова выкраиваются — редкие, но цепкие:
— Зо… ви…
Пауза, эхом по бревнам:
— Зо…
Снова:
— Ви…
И еще:
— Когда…
И еще:
— Придет…
Смысл этого детскому уму неясен, а сердце слышит и трепещет. Промеж этих слогов пустота, но именно в ней что-то важное крутится, как вода в воронке.
Ядвига подумает: «Кого звать? Кому звать? Куда придет? Когда этот час?» — а ответа все нет. Одно только чувствует, что если из черной глубины что-то наверх потянется, тогда уж обратно не загонишь.
Днем с этим легче. Солнце в окно играет, Марфа тесто месит, Карп по двору ходит, ругань свою тихую на корову выливает — та его хвостом по лицу норовит хлестнуть.
Ядвига выбирается на завалинку, на солнышке сидит, веревочки крутит, кукол из тряпицы ладит. Кажется, и нет никаких ночных шепотов, дом обычной избой стоит.
До поры до времени.
Случилась в те годы в деревне беда. Не пожар, не мор и не разбойничий набег — мальчишка пропал. Малой, лет девяти, Антошка из ближней улицы, сын вдовы Настасьи.
Резвый, голосистый, песни сам складывал, бабам под окнами с утра рано выводил, за то от них пирожки и похлебку получал. Люди к нему с лаской, он к людям — с песней.
На речку в тот день бегал, корову матери погонял, с ребятней под горой катался. А к вечеру Настасья заголосила:
— Антошка-дурилка, иди к столу, уха остывает!
А в ответ — тишина. Соседи проснулись, по двору его покричали. Нигде нету. У речки нет, у кузни нет, в стогах сена не валяется. До самой ночи его искали. Смолье зажгли, по оврагам ходили, по лесу кричали. Каждый куст оглядели, каждую кочку ощупали.
Домашние небо и землю кляли. Настасья выла, по полу каталась, волосы рвала:
— Мой-то один! Один сынок! Если и его отнимете, душегубы, сама в омут кувырнусь!
Ее уняли, на лавку усадили, водой напоили. Ночь прошла в тревоге.
Утром, к обеду поближе, нашелся Антошка. Не сам, его нашли.
На окраине Чернокапища овражек малый пролегал, неглубокий. Весной вода туда стекала, летом крапива да лопухи выше головы торчали, осенью листья сырые глину покрывали. Никто того овражка особо в ум не брал, по краю ходили, через него перемахивали. Туда малец и угодил ненароком.
Сосед Пахом в поле пошел, меж грядками прямиком двинул, мимо овражка путь держал. Слышит — хрюканье странное, хрип. Подошел ближе, заглянул. На дне овражка мальчонка лежит. Не в воде, не на камне, а на глине черной, средь корней голых. Глаза открыты, в небо смотрят, руки в стороны раскинуты. Живой. На теле — ни царапины. Только губы и щеки белые, без крови.
Пахом его подхватил, вытащил наверх. Народ сбежался. Настасья сына к груди прижала, по голове гладит, плачет, целует, а он глазами по сторонам водит — никак к ней не прижмется.
Кто-то спросил:
— Где ходил, Антошка? Где ночевал? В чей дом заходил?
А он молчит. Рот приоткрыл, но звук не идет.
Поп подошел, крестом накрыл, молитву прочел. Рот мальчика на «амине» дрогнул, язык шевельнулся, но опять ни шепота, ни стона. Глухо. Как отрезало.
Ядвига тоже среди людей стояла. За Марфин подол спряталась, только глаза из-за складок выглядывают. Видит, что вокруг овражка трава примялась, корни по склону наружу вылезли, к небу потянулись. По бокам овражка трещины новые по глине поползли, а в самом дне, где Антошка лежал, ямка чуть глубже стала — земля там по-другому дышит.
Сердце у девчонки под горлом заколотилось. Потянулась вперед, сама не понимая зачем. Протянула руку, коснулась пальцев мальчишки — тонких, грязных. Его кожа холодная, сухая, ровно дерево прошлогоднее, а под подушечками ее пальцев что-то жаром отдало, голосом, движением. Она сжала его пальцы — с кончиков сорвались крошки сухой глины, в землю ударили, и от того места гул пошел.
В тот миг мир вокруг другим стал. Люди рядом точно в кисель ушли, голоса их дальними глухими ударами отдались. Перед Ядвигой другое встало, не этот день, а вчерашняя ночь.
Видела она, как Антошка один по деревне крался — босой, рубаха на нем тонкая. Вокруг темень, месяц в облаках схоронился, звезды редкие мелькали. Ветер прохладой кожу щипал, по крышам ходил. Мальчишка к овражку тянулся, будто кто за нитку его туда вел.
У самого обрыва остановился, вниз поглядел. Там глина сырая тусклым светом блестела, корни переплелись, вода внизу черным пятном булькала. Не озеро, не речка, а ненасытная глубина.
Антошка губы к самому краю наклонил и зашептал:
— Возьми… только мать не бери… Возьми, что хочешь… Ее не трогай…
Слова тихие, но овраг их слышал. Земля под его ногами дрогнула, корни по краям чуть-чуть пошевелились, словно ответ ему держали.
— Что я могу дать… — он дальше шептал, слезы у него по щекам катились, — я ведь мал еще… Ни поля, ни скота, ни серебра… Песни у меня только…
Вдруг голову задрал, в небо выдохнул:
— Возьми мою песню… Знаю, хорошая она, люди за нее меня кормят… Пускай у меня пропадет, только мать не забирай.
В том видении каждое слово из его рта на землю тяжелой каплей падало. Падало и не пропадало, а в глину уходило, и там, в темноте, в черной глотке, отзывалось жадным чавканьем.
Овраг вокруг Антошки расширился. Не наверх, а внутрь, вглубь, на хищную челюсть похожий, что сперва сомкнутой держалась, потом приоткрылась. Из глубины пахнуло сыростью, стужей и запахом старых костей.
Язык у Антошки во рту обмяк, словно кто корнем из корня вырвал, с силой сжал и обратно уже неживым засунул. Мальчишка издал хрип — беззвучный, больше по движениям заметный, чем по звуку, — и назад от оврага попятился. Ноги его вязли в сырой глине, он все равно лез наверх, по липким буграм карабкался.
Видение оборвалось. Ядвига снова стояла средь деревенских, рука ее на пальцах мальчишки лежала, а его глаза на ней остановились. В этих глазах пустота тянулась, но глубоко-глубоко, на самом донышке, еще тлел уголек — память о том, что в нем песня когда-то жила.
Девчонка руку одернула, будто обожглась. Сразу в ушах шум пошел, бурную воду напомнивший, в груди сперло, ровно в нее чужой страх вошел.
— Ядюшка… — Марфа ее за плечо схватила. — Ты чего бледная такая?
— Он… — девочка задышала часто. — Никто ничего ему не сделал — он сам отдал…
— Кого отдал? — Марфа наклонилась ближе, в глазах тревога всколыхнулась. — О чем ты, доченька?..
Ядвига на овраг глянула краем глаза. Там корни по-прежнему в разные стороны торчали, над краем ямка черная чернела, и по ней зыбь легчайшая пробежала, словно вода внизу улыбнулась.
— Голос, — выдохнула Ядвига. — Он голос свой отдал. Песню свою. Земле.
Слова ее в толпе потерялись, но внутри у нее сохранились.
Глава 5. Пробуждение живицы
С той поры Антошка немой по селу ходить стал. Руки работают, ноги бегают, глаза видят. На Красной горке игру лихую затеют — он первый. Камень кинуть, в реку прыгнуть, на дерево взлететь — все может. Только молчит. Ни песни, ни слова. Даже стон сквозь боль из него не рвется. Горло живое, а звук из него ушел — и дорогу обратно забыл.
Поп все надеялся: «Отмолим, молитвой слово вытащим». Месяц минул, другой — все одно. Семинаристы на ярмарке шептались: «Знак, дескать. Кому-то вверху виднее, кому петь, кому молчать».
Ядвига к Настасьиной избе временами подходила. Антошка сидит на завалинке, кулачком по колену стучит, в небо глядит. Она рядом присядет, камушек под ноги кинет. То угощенье принесет, то молока в кружке поставит. Он благодарно кивнет — и ни звука.









