
Полная версия
Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 3
– Это ж чистый бизнес-план на ляжках! Она ж тебя не за душу берет, а за кошелек своими граблями потными тянется. Лукративность у них, видишь ли... Придешь к такой, а она тебе: «Ах, Платон Пантелеймонович, я сегодня не в духе, голова болит». А сама глазом косит – принес ли ты ей колбасы краковской или опять с пустыми руками приперся, кобель облезлый. Тьфу! Весь ихний бабий род – это сплошное акционерное общество по выкачиванию соков из мужика. Ты ей про Канта, а она тебе – про кант на новой юбке, которая подозрительно дорого стоит. Жадные, липкие, в башке только одно – как бы поудобнее на шею присесть и ноги свесить, чтоб икры в тепле были.
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, лицо его пошло багровыми пятнами. Он подошел к окну и погрозил кулаком проходящей внизу даме с зонтиком.
– Иди, иди, лукративная ты душа! Знаю я ваш фасон – сверху пудра, а снизу – жажда наживы и потные подмышки!
Он обессиленно рухнул в кресло, поправил пенсне и снова стал грустным эрудитом.
– Да... Дивное слово. Глубокое. Как сама бездна женского коварства.
Лупанарий
Платон Пантелеймонович Похотливый пребывал в состоянии высшего метафизического томления. Облаченный в стеганый халат с кистями, он застыл у окна своей хрущевки, подобно античному изваянию, если бы у изваяний бывали подагрические узлы на пальцах и привычка поминутно поправлять сползающее пенсне.
– О, эта фатальная предрешенность бытия! – вещал он пустому залу, обращаясь к пыльному бюсту Сократа. – Посмотрите на этот петербургский закат. Он напоминает мне обмазанный малиновым вареньем блин. Мир – это лишь воля к насыщению, скрытая под тонким слоем цивилизационного флера.
В этот момент во дворе произошло событие поистине планетарного масштаба: молочница, грузная дама в ситцевом платье с принтом из гигантских огурцов, не удержала в руках бидон. Тот с мелодичным звоном покатился по булыжникам, извергая белую реку.
Платон Пантелеймонович встрепенулся. В его глазах вспыхнул опасный, почти демонический огонек.
– Вы видели?! – вскричал он, прижимая руки к груди. – Молоко! Эликсир жизни! Жидкость, которую сама природа предназначила для вскармливания… и вот она разлита в грязи. Это ли не символ упадка нравов? Это ли не прямой намек на то, что мы окончательно утратили связь с корнями? А ведь корни наши, друзья мои, зарыты глубоко в пыли великих Помпей!
Он нервно зашагал по комнате, и кисти его халата заплясали в такт его разгоряченным мыслям.
– Вы только вдумайтесь в само величие концепции Лупанария! Само слово звучит как рык голодной волчицы в лунную ночь. Те же помпейцы были честнее нас! Они не прятали свои инстинкты за кружевными салфетками. Лупанарий – это ведь не просто публичный дом, это прообраз нынешних бизнес-центров, только с куда более понятными KPI! Заходишь ты, допустим, в заведение, а там над каждой дверью – пиктограмма. Никакого «маркетинга», никаких обещаний «вечной любви» в мессенджерах. Просто и ясно: вот рабыня Агриппина, она делает вот так, а стоит это два асса. Честный бартер!
Платон Пантелеймонович остановился у зеркала и игриво подмигнул своему отражению. Его слог начал заметно «демократизироваться».
– А теперь что? Сплошное кокетство и вынос мозга! А в те времена – благодать. Каменные койки, конечно, жестковаты для моей поясницы, но зато какая атмосфера! Стены расписаны такими сюжетами, что современный цензор лишился бы чувств, а римский сенатор лишь поправлял тогу и деловито уточнял цену. И девицы там были – ух! Не эти ваши диетические нимфы, питающиеся смузи из сельдерея, а настоящие глыбы плоти, пахнущие маслом, вином и легким пренебрежением к морали.
Он мечтательно зажмурился, и его нижняя губа капризно оттопырилась.
– Гляньте на эту молочницу с ее бидоном! Да она же вылитая «лупа» из Древнего Рима, только вместо туники на ней эти ужасные огурцы. Вот бы вернуть те времена: идешь по улице, видишь на стене указатель в форме... хм... недвусмысленного символа, и понимаешь – вот оно, пристанище духа и тела! Там тебя и вином дешевым напоят, и за пухлые щеки потреплют, и никакой философии, кроме одной: жизнь коротка, а девица в соседней «целле» уже заждалась. Все остальное – суета и томление духа, а вот крепкая женская рука на твоем загривке – это, господа, и есть истинная вещь в себе!
Платон Пантелеймонович издал короткий смешок, подозрительно похожий на икание, и начал приплясывать, представляя себя в сандалиях на босу ногу.
Люминесценция
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в сумерках своей гостиной, окруженный томами Гегеля и нераспечатанными выпусками «Вестника Европы». В такие часы он чувствовал себя сосудом, до краев наполненным мировой скорбью и изысканным интеллектуализмом. Он созерцал, как вечерние тени ложатся на пыльный бюст Аристотеля, и мысли его текли плавно, подобно патоке, обволакивая вопросы бытия и небытия.
– Мироздание, – шептал он, поправляя пенсне, – суть лишь хрупкий баланс между светом познания и мраком невежества. Мы лишь искры в пустоте.
В этот момент за окном, в густеющей синеве петербургской улицы, внезапно вспыхнул и затрепетал мертвенно-бледным, зеленоватым светом рекламный короб новой аптеки. Это было явление физическое, почти мистическое – холодный огонь, не рожденный пламенем.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его брови взлетели вверх, как испуганные ласточки.
– О, люминесценция! – воскликнул он, обращаясь к пустому креслу. – Посмотрите на это чудо холодного свечения. Ведь это не банальное накаливание, где энергия тратится на вульгарный жар. Нет, люминесценция – это квантовый переход, когда вещество, поглотив извне энергию – будь то свет, химическая реакция или поток электронов – переходит в возбужденное состояние, а затем возвращается в основной покой, испуская фотон. Это нетепловое излучение, чистая поэзия атомов! Бывает ведь фотолюминесценция, бывает хемилюминесценция...
Он замер, и в глазах его зажегся нездоровый огонек, подозрительно похожий на тот самый рекламный короб.
– И ведь что характерно, – голос его стал тише и приобрел вкрадчивую, маслянистую хрипотцу. – Природа, эта старая сводня, придумала люминесценцию не для того, чтобы диванные философы рассуждали о квантах. Вовсе нет. Возьмите глубоководных рыб или светлячков. Зачем им этот холодный свет в интимных глубинах? Чтобы завлекать! Чтобы соблазнять в кромешной тьме, когда порядочные люди спят. Это же чистый разврат материи.
Платон Пантелеймонович нервно расстегнул верхнюю пуговицу сорочки. Галстук его съехал набок.
– Вот и бабы наши… они же как те фотолюминофоры. Сначала нахватаются от тебя внимания, комплиментов этих паскудных, энергией твоей накачаются, а потом сидят в ресторации, светятся изнутри, сучки крашеные, и ждут, на кого бы этот фотон свой спустить. Ты ей про Канта, про возвышенное, а она губы накрасит люминесцентной дрянью, чтоб в кабаке рожа сияла, как у утопленницы под луной, и зенками своими зырк-зырк. И ведь холодное это свечение, понимаете? Тепла в них – ни на грош, одна химия и блуд.
Он вскочил с кресла, опрокинув томик стихов. Пенсне звякнуло о пол.
– Гляньте на эту вывеску! Зеленая, срамная, так и манит зайти, мол, «у нас тут мази от всего». Так и девки сейчас – обмажутся фосфоресцирующим дерьмом, нацепят юбчонки, чтоб ляжки отсвечивали в полумраке парадной, и стоят, светят своими прелестями, чухонки бесстыжие. Люминесценция у них, видите ли! Тьфу! Это не физика, это натуральный притон в масштабах Вселенной. Свет без тепла – это же идеальное описание нынешней бабы: снаружи сияет, как витрина с дешевой колбасой, а внутри – мрак, пустота и желание вытрясти из тебя последнюю сотку на свои помады светонакопительные. Ишь, возбужденное состояние атомов у них… Знаем мы это состояние, плавали, все порты в этом сиянии облевали!
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, глядя на аптечный короб налитыми кровью глазами, и принялся яростно чесать затылок, окончательно позабыв о Гегеле.
Люмпен, люмпенизация
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел на садовой скамейке с таким видом, будто он, по меньшей мере, курировал создание Вселенной и теперь взял законный выходной, чтобы проверить, не слишком ли сильно обветшал его проект. На нем было пенсне, которое постоянно сползало на кончик носа, и томик Шопенгауэра, служивший скорее подставкой для подбородка с чин-пуфом, нежели источником знаний.
Мир вокруг казался Платону Пантелеймоновичу прискорбно несовершенным, но философски объяснимым. Он созерцал прохожих с той высокой печалью, с какой античный жрец взирал бы на разбитую амфору.
– Взгляните на этот паноптикум, – пробормотал он, обращаясь к пролетающему мимо голубю. – Какая деградация духа. Мы наблюдаем не просто упадок, а триумфальное шествие люмпенизации.
В этот момент тишину аллеи нарушил звонкий хлопок: у проезжавшего мимо велосипедиста лопнула шина. Из кустов, привлеченные шумом, вылезли двое: неопределенного возраста гражданин в тельняшке цвета несвежего кефира и его спутница с лицом, на котором жизнь написала длинный и довольно нецензурный роман.
Платон Пантелеймонович выпрямился. Его глаза заблестели недобрым, академическим огнем.
– Вот оно! – воскликнул он, указывая на парочку длинным, дрожащим пальцем. – Наглядная иллюстрация процесса! Люмпен, милейший мой, это ведь не просто бедняк. Это существо, выпавшее из социальной структуры, как пуговица из поношенного гульфика. Люмпен – это антиматерия цивилизации. У него нет корней, нет ответственности, нет даже тени приличия. Это человек, который променял алтарь культуры на подворотню инстинктов.
Он поднялся со скамейки, чувствуя, как внутри закипает привычный жар.
– Видите ли, – продолжал он, уже не глядя на велосипед, – люмпенизация – это ведь как заражение крови. Когда общество перестает производить смыслы, оно начинает производить вот таких вот особей. А что главное в психологии этого слоя? Отсутствие тормозов! И вот тут, господа, мы подходим к самому интересному. Ведь если у человека нет социальных обязательств, то и его... кхм... плотские аппетиты превращаются в первобытный хаос.
Платон Пантелеймонович сделал шаг к паре в тельняшках. Его голос стал тише, а пенсне окончательно упало в траву.
– Посмотрите на эту мадам. Вы думаете, она просто дезориентирована социально? Ха! Она – воплощенный призыв к самому низменному грехопадению. В этой ее облезлой юбке и мутных очах кроется такая бездна распутства, какая и не снилась аристократии. Люмпенизация, батенька, это когда вместо высокого штиля любви остается только животное соитие на куче строительного мусора.
Он облизнул пересохшие губы, и его взгляд маслянисто заблестел, словно обертка от шавермы, выброшенная у метро.
– Эта бабища... она ведь не будет ломаться из-за стихов Блока. Ей подмигнул – и в кусты. Там, среди битых бутылок, и происходит истинная диктатура пролетариата, так сказать, во всей ее вонючей красе. Она ж, небось, и не мылась с распада СССР, а в этом-то и вся соль! Грязь на коленках, перегар вместо духов... Это же чистый сок жизни, выжатый из помойки. Вот вы, сударь, стоите в своей тельняшке, а я вижу, как вы ее сейчас за ближайшим сараем завалите, и будет там такая свалка тел, что никакая социология не опишет. Оголтелое, дикое непотребство! – Платон Пантелеймонович почти перешел на хрип. – Хочу видеть, как эта люмпен-королева будет извиваться в пыли, пока вы ее...
– Слышь, отец, ты че несешь? – хмуро спросил гражданин в тельняшке, медленно сжимая кулак.
Платон Пантелеймонович вдруг осекся, поправил воображаемое пенсне и величественно кивнул.
– Я лишь резюмировал неизбежность социального коллапса через призму девиантного поведения. Впрочем, метать бисер перед... представителями дна... излишне.
Он развернулся и быстро, почти бегом, направился к выходу из парка, шепча под нос: «Боже, какая порочная баба... какая восхитительная, грязная, люмпенская дрянь...»
Люстрация
Платон Пантелеймонович Похотливый дегустировал воздух кофейни «Ампир» с такой брезгливой миной, с какой засидевшаяся в девках графиня осматривает зубы дареного коня. Его накрахмаленная грудь выпирала вперед, словно щит, призванный защитить цивилизацию от пошлости бытия, а в мутном взоре читалось нечто среднее между библейским пророчеством и сильным несварением.
Похотливый держал чашку безвкусного глясе так, будто это был скипетр, временно изъятый у нерадивого монарха для наведения окончательного мирового порядка. На столе перед ним лежала свежая газета с кричащим заголовком о политических реформах.
– Люстрация, – прошептал он, смакуя каждый слог, словно дорогую сигару. – Какое возвышенное, античное слово. Очищение огнем. Избавление государственного аппарата от скверны прошлого. Это же симфония справедливости!
Платон Пантелеймонович окинул взглядом залу. Мир казался ему стройным зданием, где каждый кирпичик должен быть проверен на благонадежность. Он представлял, как суровые комиссии в белых перчатках выметают из кабинетов засидевшихся чинуш, как проверяют каждую подпись, каждый архивный донос, дабы ни одна тень былого режима не омрачила сияющий полдень демократии.
В этот момент за соседним столиком произошло событие ничтожное, но роковое: полная дама в кричащем леопардовом манто, потянувшись за эклером, неловко задела чашку. Коричневая жижа выплеснулась прямо на ее белоснежную кружевную салфетку.
– Ох, какое безобразие! – вскрикнула дама. – Нужно немедленно это убрать, сменить, вычистить!
Глаза Платона Пантелеймоновича сузились. В его мозгу щелкнула шестеренка, перемалывая высокую материю в нечто более приземленное и вязкое.
– Вот именно, мадам! – вдруг громко произнес он, подавшись вперед. – Вы только что сформулировали суть исторического момента. Люстрация! Это же не просто запрет на профессию для бывших стукачей. Это, если хотите, гигиена. Это когда мы берем грязную, заляпанную грехами девку-власть и начинаем ее раздевать до исподнего, чтобы посмотреть – где там у нее прыщи коллаборационизма вскочили.
Дама замерла с эклером у рта. Платон Пантелеймонович уже не шептал, его голос приобрел маслянистый, хрипловатый оттенок.
– Вы думаете, люстрация – это скучные бумажки в суде? Нет, милочка. Это когда ты зажимаешь эту систему в темном углу истории и спрашиваешь: «А ну-ка, с кем ты гуляла в лихих девяностых? Кому давала... преференции? Чьи сапоги облизывала за пайку?» Это процесс интимный, почти физиологический. Мы должны сорвать с них панталоны министерских постов и высечь за каждый недобор в бюджете.
Он облизнулся, и в его взгляде появилось нечто такое, от чего официант попятился к стойке.
– Ведь что такое власть без очищения? Это же немытая бабища в рваных чулках, которая лезет к тебе в постель с перегаром от казенных откатов. А люстрация – это банька. Жесткий веник! Чтобы кожа покраснела, чтобы визжала от удовольствия, когда ее отстраняют от кормушки на десять лет без права переписки. Мы их всех переберем, каждую складочку в биографии прощупаем. Иной раз смотришь – вроде приличная структура, фасад накрашен, губки уточкой, а копнешь поглубже в архивы – матерь божья, там такой бордель, такие грязные связи с Госдепом, что никаким дезинфектором не вытравишь.
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, расслабляя узел галстука. Высокая эрудиция окончательно утонула в пучине его специфического воображения.
– Так что трите, мадам, трите свою салфетку. Но помните: настоящая люстрация – это когда мы всю эту политическую шоблу поставим в коленно-локтевую позицию перед законом и будем входить в их темное прошлое без вазелина и сантиментов. Чтобы знали, как честному народу в карман совать свои потные ручонки...
Дама, позеленев, схватила сумочку и пулей вылетела из кофейни. Платон Пантелеймонович проводил ее плотоядным взглядом и, обернувшись к опешившему официанту, рявкнул:
– Слышь, любезный, повтори-ка еще одну. И чтобы пенка была такая... пышная, как грудь у прокурорской дочки после обыска!
Макабр
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с таким видом, будто единолично сдерживал натиск мировой энтропии. Поверх пенсне он созерцал петербургскую улицу, и в уме его теснились образы возвышенные, окутанные дымкой классицизма.
– Взгляните, сударь, – обратился он к случайному соседу по столику, указывая на пролетающий мимо осенний лист. – Какая неумолимая поступь Хроноса. Мир, по сути, есть лишь декорация к великой пляске смерти. Вы ведь знакомы с концепцией макабра? Это не просто эстетика кладбищенских оград, это глубочайшая философия средневекового сознания. Danse Macabre. Смерть уравнивает всех: Папу Римского и нищего, кесаря и слесаря. В этой великой чечетке скелетов сокрыто подлинное благородство фатализма. Мы все лишь кости, обтянутые временным недоразумением плоти.
Сосед, пережевывавший эклер, неопределенно хмыкнул. Платон Пантелеймонович, воодушевившись, поправил галстук.
– Макабр учит нас, что бренность – единственная константа. Вот, к примеру, политические катаклизмы… Что они перед лицом оскаленной челюсти Вечности? Тщета! Лишь в осознании своего конца человек обретает истинное достоинство.
В этот момент за соседним столиком случилось фатальное: пышнотелая официантка, наклонившись за упавшей салфеткой, неловко задела локтем тяжелую чугунную пепельницу. Та с грохотом рухнула на пол, рассыпав серый прах по паркету.
Взгляд Платона Пантелеймоновича мгновенно сфокусировался на крутых изгибах спины официантки. Благородная бледность его лица сменилась подозрительным буряковым оттенком. В глазах зажегся огонек, далекий от философии стоиков.
– Вот! – воскликнул он, и голос его из бархатного баритона превратился в дребезжащий фальцет. – Вот вам и живое воплощение макабра! Видите, как дрогнула материя? Грохот, прах… А все почему? Потому что баба – она и есть главный двигатель распада! Вот она нагнулась, и вы думаете, это грация? Нет, это призыв бездны!
Он подался вперед, обдав соседа запахом кофейного перегара.
– Вы посмотрите, какой у нее зад – это ж чистое издевательство над логикой бытия! Она колышется, а я чую: за этим холод могильный. Смерть, она ведь тоже девка, только без кожи. И эта вот, в фартуке, сейчас хвостом вильнет, и все – пиши пропало. У нее под юбкой такой макабр творится, что никакому Гете не снилось. Раньше-то на фресках скелеты с дамами танцевали, а сейчас эти кобылы сами нас в яму заманивают своими мясистыми окороками.
Платон Пантелеймонович вытер вспотевший лоб. Эрудиция слетала с него, как шелуха с гнилого лука.
– Что ты зенки вылупил? – прошипел он соседу, который уже пытался расплатиться и сбежать. – Думаешь, я про культуру? Да я про то, что эта сочная затейница сейчас кости свои в узел завяжет и пойдет хвостом крутить перед всяким сбродом. У них же в голове одна похоть, задрапированная под приличие. Ты глянь, как у нее блузка на груди трещит – это ж не пуговицы, это нервы мои лопаются! Весь этот ваш макабр – просто прелюдия к тому, как эта халда затащит тебя в каморку и начнет там свои непотребства вытворять, пока у тебя коленки не затрясутся. Смерть придет – она хоть не просит алименты, а эта… Эта высосет душу через самое непотребное место и не поморщится. Тьфу, срам! Иди сюда, милочка, принеси-ка еще кофейку, да попой посильнее покрути, пока мы тут все окончательно не разложились!
Мальтузианство
Сидя в кофейне «Амброзия», Платон Пантелеймонович Похотливый так неистово топорщил мизинец, что казалось, палец вот-вот отстрелится и заживет собственной, еще более интеллектуальной жизнью. Перед ним лежал свежий номер газеты, и взор Платона Пантелеймоновича, затуманенный якобы экзистенциальной грустью, скользил по заголовкам.
– О, слепая воля истории! – вздохнул он, обращаясь к чашке эспрессо. – Как мало нынешнее поколение смыслит в великом Томасе Роберте Мальтусе. А ведь этот преподобный джентльмен еще в 1798 году узрел корень всех зол.
Он оправил пенсне. В мыслях его рисовались стройные графики: вот кривая продовольствия, ползущая вверх ленивой арифметической прогрессией, а вот – о, ужас! – кривая народонаселения, взмывающая ввысь в безудержном геометрическом восторге.
– Вы только вдумайтесь, – прошептал он подошедшей официантке, которая всего лишь хотела забрать пустой сахарный пакетик. – Ресурсы растут по линеечке: раз, два, три... А людишки плодятся, как кролики: два, четыре, восемь, шестнадцать! Мальтус знал: стол жизни накрыт не на всех. Если гостей слишком много, природа обязана выставить вышибал – голод, мор и войны. Это же чистая математика духа!
В этот момент за соседним столом молодая дама в тугом ситцевом платье неловко потянулась за салфеткой, и пуговица на ее рукаве с негромким треском отлетела, обнажив полоску белой кожи выше запястья.
Глаза Платона Пантелеймоновича хищно сузились. В его голове Мальтус мгновенно сменил сюртук на засаленный халат.
– Вот! – воскликнул он, и голос его из бархатного баритона превратился в дребезжащий тенор. – Наглядная демонстрация избыточности! Ткань не выдерживает натиска плоти, как биосфера не выдерживает натиска голодных ртов. Но ведь почему их так много, этих ртов? Потому что инстинкт, милочка, это вам не фунт изюма. Это та самая «геометрическая прогрессия», которая начинается с томного взгляда, а заканчивается впотьмах на сеновале.
Он подался вперед, обдавая официантку запахом терпкого одеколона и предвкушения.
– Мальтус-то был поп, он советовал «нравственное воздержание». Ха! Попробовал бы он воздержаться, когда у этой крали за соседним столом такие… ресурсы, что никакая арифметика не спасет. Тут ведь какая петрушка: баба – она как непаханое поле. Дай ей волю, она тебе нарожает целый полк дармоедов, которые сожрут весь хлеб в округе, а потом придут за твоими пирожными.
Платон Пантелеймонович уже не смотрел в газету. Его взгляд маслянисто ощупывал ложбинку на груди проходящей мимо дамы.
– Видишь, как пошла, вихляя кормой? Это же ходячая демографическая катастрофа! Это же биологический агрессор! Она сейчас завлечет какого-нибудь олуха, затащит его в койку, и – пук! – еще пять ртов на одну буханку. И ведь как завлекают, чертовки… Сначала ресничками хлоп-хлоп, а потом как вцепятся в штаны своими граблями, так и высасывают из мужика все соки, пока он не превратится в сухую статистику. Мальтус-то про войны писал, а главная война – она под одеялом происходит, где одна ненасытная девка может спровоцировать глобальный дефицит калорий в отдельно взятой квартире. Эх, взять бы их всех, да под замок, чтоб не плодили нищету своими бесстыжими причиндалами…
Он шумно сглотнул, вытер вспотевший лоб салфеткой и добавил уже совсем хрипло:
– А впрочем, если ресурсов на всех не хватает… может, я бы и пожертвовал собой ради науки. Пошел бы, так сказать, в самую гущу этого демографического взрыва. Чисто для замера амплитуды, понимаешь?
Официантка молча отошла, а Платон Пантелеймонович остался сидеть, сверля глазами треснувшую пуговицу на чужом рукаве и тяжело дыша, как человек, только что в одиночку сразившийся в битве с геометрической прогрессией.
Манихейство
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Ампир», придерживая мизинец над чашкой глясе так, словно это был скипетр просвещенного абсолютизма. Свое пенсне он протирал с такой тщательностью, будто надеялся увидеть сквозь стекло саму суть вещей, скрытую от плебса. Платон Пантелеймонович размышлял о дуализме бытия. Он ощущал себя последним бастионом духа в мире торжествующей материи.
– Ах, – шептал он в кружевной платочек, – как же прав был Мани, этот непонятый мессия Света! Ведь мир – это не что иное, как поле битвы между Благой Мыслью и Скверным Желанием.
Манихейство, как известно, учит нас, что изначально существовали две независимые сферы: Царство Света и Царство Тьмы. В Свете царит покой, разум и кротость, а в Тьме – вечное брожение, дым и ярость. И вот, когда Тьма дерзнула взглянуть на Свет, случилась катастрофа – смешение. Мы с вами, милостивые государи, лишь печальные гибриды, искры божественного Света, заточенные в темницах плоти, сотворенной злыми архонтами.









