
Полная версия
Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 3
Он подался вперед, обращаясь к испуганному официанту, который всего лишь пытался не пролить сироп.
– Понимаешь ли ты, отрок, что купаж в чае – это когда терпкий индийский Ассам встречается с нежным китайским Кимуном, чтобы смягчить его горечь? Это как в жизни: мы берем лучшее от разных миров, чтобы получить гармонию. Но гармония... – голос Похотливого внезапно хрипнул, а глаз начал дергаться, – гармония – это ведь всегда про тела, верно?
Он обвел зал тяжелым взглядом. Высокопарность начала осыпаться с него, как дешевая штукатурка.
– Ведь и бабы – они же как этот ваш купаж. Возьмешь одну – вроде и ноги есть, а в голове пусто, как в дырявом чайнике. Приходится ее, так сказать, «ассамблировать» с другой, у которой хотя бы корма пошире и гонор потише. Купажирование девок – вот настоящая наука! Вот я вчера видел одну на остановке. Спереди – чистый цейлонский высший сорт, упругая, крепкая, а как заговорила – ну чисто полынь голимая, пить нельзя. Ей бы подмешать соку от той рыжей из овощного, у которой томность в глазах и ляжки такие, что никакой сахар не нужен.
Платон Пантелеймонович уже не шептал. Он почти рычал, и его лексика стремительно катилась в сточную канаву.
– Вы думаете, погода плохая? Нет, это просто купаж дерьмовый! Небо серое, как морда у моей бывшей, когда я ей в компот подлил коньяку для «улучшения букета». А она, дура, не оценила тонкости процесса. Купаж – это когда ты берешь сочную телку с Думской и смешиваешь ее с интеллигентной невротичкой из библиотеки, чтобы на выходе получить идеал, который и в постели как кобыла, и Шопенгауэра тебе процитирует, пока ты ее за загривок держишь.
Официант попятился. Похотливый ударил кулаком по столу, расплескивая кофе.
– Вся мировая политика – это попытка вдуть одной нации через другую! Купаж интересов! Смешивают они, понимаешь, нефть с кровью, а получается все равно какая-то шняга непотребная, ни сисек, ни души! А я стою, смотрю на этот мир и понимаю: пока вы тут свой чай бодяжите, настоящие знатоки уже давно вывели формулу идеальной бабы путем скрещивания бульдога с носорогом, лишь бы она не орала, когда ты ей в рожу своим «купажом» тычешь!
Он тяжело задышал, вытирая пот со лба засаленным платком. Его эрудиция окончательно превратилась в липкую субстанцию.
– Принеси-ка мне еще водки, парень. И смешай ее с пивом. Сделаем, так сказать, пролетарский купаж «Ерш». Чтобы вставило так же крепко, как та разведенка из третьей парадной, у которой в роду, судя по всему, и татары, и матросы перепутались в такой ядреный замес, что аж кости хрустят.
Платон Пантелеймонович откинулся на спинку стула. В его глазах снова вспыхнул огонек «философа», но теперь это был блеск сального фонаря в темном переулке.
Куртуазность
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Элегия», придерживая мизинец над чашкой безвкусного рафа. Он взирал на мир сквозь пенсне с таким выражением лица, будто только что лично завершил перевод неопубликованных рукописей Эразма Роттердамского. Вокруг царила весна – это досадное время года, когда природа, по мнению Платона Пантелеймоновича, ведет себя излишне развязно, но скрывает это под вуалью эстетики.
– Ах, какая метафизика света! – прошептал он, глядя на то, как солнечный зайчик дрожит на скатерти. – Чистота линий, почти что платоновский идеал. Мир – это ведь не более чем собрание тонких смыслов, которые мы, люди высокого полета, обязаны каталогизировать.
Его мысли текли плавно, касаясь то проблем девальвации духовности, то тонкостей куртуазной любви. Именно куртуазность была его любимым коньком. Он представлял, как в XII веке благородный рыцарь, изнывая от высокого томления, служит своей Даме Сердца.
«Куртуазность, – размышлял Платон Пантелеймонович, – это ведь не просто вежливость. Это сакральная дистанция! Это культ Прекрасной Дамы, где страсть сублимирована в поэзию. Рыцарь не смеет коснуться даже края плаща госпожи без трепета. Это служение, это вассалитет духа, где каждый вздох – это сонет, а каждый взгляд – теологический диспут. Как это бесконечно далеко от нынешней суеты...»
В этот момент за соседним столиком официантка, молодая особа в тесном фартуке, случайно задела подносом край стола, и несколько капель карамельного сиропа упали на лакированный ботинок Платона Пантелеймоновича.
Он вздрогнул. Окуляры пенсне зловеще блеснули.
– Милочка, – начал он голосом, в котором еще вибрировали струны лиры, – вы нарушили геометрию моего пространства. Но не вините себя. Это ведь тоже акт... своего рода куртуазный жест, если смотреть шире. Рыцарь принимал от дамы даже удар плетью как благословение. Хотя, если вдуматься, вся эта ваша куртуазность – лишь тонкая позолота на грубом остове природы.
Он наклонился к ботинку, но взгляд его, минуя пятно, зацепился за щиколотку официантки. Логическая цепочка в голове Платона Пантелеймоновича щелкнула и начала стремительно перестраиваться.
– Ведь что такое куртуазность? – продолжал он уже громче, и голос его начал заметно хрипеть. – Это же просто прелюдия, затянувшаяся до идиотизма. Мы поем оды глазам, чтобы скрыть, что нас трясет от желания заглянуть под юбку. Вы, барышня, капнули сиропом, и вот он, липкий символ! Тягучая, сладкая субстанция... Как и все бабье племя, право слово. Сначала строите из себя недотрог, читаете Пастернака, а сами только и ждете, когда вас прижмут в темном углу за пыльными портьерами.
Платон Пантелеймонович сорвал с шеи шелковый платок. Его лицо пошло багровыми пятнами.
– Вся эта ваша «культура» – пшик! Чисто поржать. Рыцари-то, думаете, стишки читали и по домам расходились? Да они в своих замках такое вытворяли, что у любого трубадура лютня бы треснула. Куртуазность – это когда ты ей «мадмуазель», а в башке уже картинка, как она, потная и растрепанная, орет на сеновале. Че ты на меня смотришь, шалава кофейная? Думаешь, я не вижу, как ты бедром крутишь, пока заказы разносишь? У тебя же на лбу написано: «Хочу, чтоб меня оттащили за подсобку и хорошенько проучили». Сироп у нее капнул... Знаем мы эти ваши капли. Природа-то, она ведь прет, ее в корсет не засунешь. Ты же баба, у тебя нутро горит, тебе не куртуазность нужна, а чтобы мужик тебя за загривок взял и...
Платон Пантелеймонович внезапно осекся, заметив, что администратор заведения уже кладет ему руку на плечо. Он поправил пенсне, которое теперь сидело криво, и мгновенно вернул лицу выражение глубокой скорби о судьбах человечества.
– Впрочем, – добавил он, брезгливо вытирая ботинок, – нынешнее поколение утратило способность к деликатному восприятию символизма. Пойду. Тут слишком душно от отсутствия истинной культуры.
Он вышел на улицу, и по его походке – нервной и какой-то дерганой – было видно, что в его голове «куртуазный вассалитет» окончательно проиграл битву за сеновал.
Лабильность
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Амброзия», поджав губы так сильно, словно удерживал ими по меньшей мере государственную тайну. Перед ним лежал свежий номер «Вестника Эрудиции», а в воздухе витал дух высокой культуры и легкой плесени.
Платон Пантелеймонович считал себя хранителем интеллектуальных рубежей. Его мысли текли плавно, как застывающий гудрон. «Мир, – думал он, поправляя пенсне, – есть лишь совокупность категорий, которые мы, люди духа, обязаны классифицировать. Взгляните на этот занавес: разве это не метафора нашей экзистенции? Ткань бытия тонка, но тяжела...»
Он отхлебнул кофе, мизинцем указывая в зенит, и замер в созерцании. Мир казался ему стройным зданием, где каждый кирпичик был аккуратно обернут в латынь.
Но тут случилось непоправимое.
За соседним столом юная барышня в нежно-голубом капоре внезапно расплакалась над недоеденным пирожным, а через секунду – о ужас! – звонко расхохоталась, увидев в окне пуделя в ботинках.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его левый глаз мелко задергался.
– Вы видите? – обратился он к официанту, хватая того за пуговицу жилета. – Вы наблюдаете эту хрестоматийную лабильность? Вот она, текучесть психики, неустойчивость настроения, когда аффект меняется быстрее, чем цены на биткоин! Это же чистейшей воды подвижность нервных процессов, когда торможение не успевает за возбуждением. Человек – как флюгер в бурю!
Официант попытался отстраниться, но Платон Пантелеймонович уже оседлал своего коня.
– Лабильность, мой милейший, – продолжал он, и голос его начал подозрительно хрипеть, – это когда психика скачет, как коза по оврагам. Сейчас она плачет, потом пляшет, а еще через минуту... через минуту эта лабильность приводит нас к самому главному. К их женскому естеству, будь оно неладно!
Он подался вперед, обдав официанта запахом кофе и фанатизма. Его высокопарный тон начал осыпаться, как старая штукатурка, обнажая немытую кирпичную кладку.
– Вот ты думаешь, она по пирожному или пуделю сохнет? Хрен там плавал! Это ж механизм такой: сначала она тебе глазки строит, губки дует – вся такая «лабильная», воздушная, а сама уже прикидывает, как бы поудобнее на коленки пристроиться. У них же все через это... через лабильность. Сегодня она читает Блока, а ночью у нее в башке только одно: как бы юбку задрать повыше да чтобы жеребец какой-нибудь покрепче за филей схватил.
Глаза Платона Пантелеймоновича налились кровью, пенсне съехало на кончик носа.
– И вот эта лабильность, понимаешь, она же в чем? В том, что баба – существо потное, жадное до срамного дела. Она тебе про слезы поет, а у самой внизу уже все кипит, как щи у мачехи. Тьфу! Нацепят кружева, а под ними – мясо, кожа да вопли кошачьи. Им бы только прижаться, обслюнявить, да чтобы пот градом по спине, когда она ногами тебя за поясницу обхватит, сука лабильная...
Он тяжело задышал, глядя в пустую чашку, где на дне осталась лишь коричневая гуща. Официант, перекрестившись, исчез на кухне.
Платон Пантелеймонович вытер вспотевший лоб газетой и снова поджал губы.
– Дикари-с, – буркнул он, возвращаясь к образу столпа общества. – Совершенно не понимают тонкостей человеческой психики.
Ламинарность
Платон Пантелеймонович Похотливый стоял у окна своей холостяцкой обители, заложив руки за спину, и взирал на весеннюю петербургскую слякоть с тем философским прищуром, который обычно свойственен людям, прочитавшим две страницы Шопенгауэра и недовольным качеством отечественного паштета. Мир вокруг казался ему несовершенным чертежом, требующим высшей правки.
– Гармония, – изрек он в пустоту комнаты, поправляя пенсне, которое держалось на его переносице исключительно на честном слове и слое кожного сала. – Все в этом подлунном мире жаждет упорядоченности. Взгляните на этот ручей, бегущий по сточной канаве. Какая чистота линий! Какое отсутствие завихрений!
В этот момент соседка сверху, женщина грубая и обделенная метафизическим чутьем, резко выплеснула из окна таз мыльной воды. Спокойный поток в канаве вскипел, забурлил, превратился в хаотичное месиво пузырей и сора.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Лицо его пошло пятнами цвета перезрелой свеклы.
– Боже мой, – прошептал он, и в голосе его послышались нотки фатального надлома. – Они разрушили ламинарность! Вы только посмотрите, как бесцеремонно нарушено число Рейнольдса! Ведь ламинарное течение – это же высшее проявление благородства материи. Это когда слои жидкости скользят друг относительно друга, не перемешиваясь, плавно, как шелк по мрамору. Никаких тебе пульсаций давления, никакой хаотичной диффузии. Чистая геометрия покоя!
Он вцепился в подоконник, и его высокопарный тон начал подозрительно вибрировать.
– А теперь что? Турбулентность! Хаос! Вихри, мать их за ногу... А ведь если вдуматься, господа, – обратился он к воображаемой аудитории, – вся эта ваша физика жидкостей – она же и в бабах сидит. Вот взять, к примеру, бабу обыкновенную, приличную. Идет она по улице – ламинарная такая вся, ножки параллельно, слои юбки не перемешиваются, филейная часть колышется строго в заданном векторе. Красота? Красота. Число Рейнольдса ниже критического, душа радуется.
Платон Пантелеймонович облизнул пересохшие губы, и взгляд его окончательно утратил печать интеллекта, сменившись маслянистым блеском.
– Но стоит только плеснуть в этот сосуд каплю... кхм... возмущения, как начинается чертовщина. Вот та же Маринка из десятой квартиры. Вчера зашла, кобыла, за солью. Вроде ламинарная была, пока в коридоре стояла. А как халат распахнулся – все, пошла турбулентность по всем фронтам! Слои-то перемешались, пульсация такая началась, что у меня самого прибор зашкалил. Там уже не слоистое течение, там такие вихри в ложбинках, что никакой вязкостью не удержишь. Липкое все, бурлит, прет наружу, как дрожжи из нужника. Глядишь на нее – и понимаешь: нету в женщине этой вашей физической чистоты, один сплошной хаос и неуправляемое соитие молекул в самых неприличных позах. Тьфу, сплошной гидродинамический разврат!
Он тяжело задышал, глядя на пузырящуюся жижу в канаве, и добавил уже совсем сипло:
– Опять, небось, с сантехником в подвале критическую точку проходит, вихри свои нечестивые крутит...
Лапидарность
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с таким видом, будто лично аттестовал мироздание на предмет соответствия высшим истинам. Над его залысиной, блестевшей как бильярдный шар из слоновой кости, витал дух античной строгости. Платон Пантелеймонович размышлял о судьбах цивилизации. Перед ним лежал свежий номер газеты, и каждое слово в колонке редактора казалось ему излишне рыхлым, бесформенным, недостойным величия человеческого разума.
– Лапидарность, – прошептал он, смакуя слог. – Вот чего не хватает современному веку. Лапидарность – это ведь не просто краткость, это искусство высекать искру мысли из холодного камня. От латинского lapis – камень. Римляне писали на плитах, и там не было места для мелкотравчатой суеты. Только суть, застывшая в вечности. Прямолинейно, твердо, непоколебимо.
Он окинул презрительным взором официанта, который слишком долго объяснял даме за соседним столиком состав облепихового чая. «Многословие – признак дегенерации», – отметил Платон Пантелеймонович, поправляя пенсне.
В этот момент произошло событие ничтожное, но фатальное. Уборщица в синем халате, размахивая шваброй, сбила с подоконника глиняный горшок с геранью. Горшок с сочным хрустом лопнул, явив миру мокрый ком земли и спутанные корни.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. В его мозгу щелкнуло реле.
– Посмотрите на это, – пробормотал он, и его голос обрел зловещую вкрадчивость. – Вот она, подлинная лапидарность бытия. Резкий удар, краткий звук – и нутро выставлено на обозрение. Как глубоко, как... символично. Ведь и женщина, если разобраться, устроена по тому же лапидарному принципу. Снаружи – холодный мрамор фасада, претензия на античную статую, а ткни ее посильнее – и сразу лезет рыхлая земля.
Он подался вперед, и его глаза, еще минуту назад светившиеся разумом, подернулись мутной пленкой.
– Лапидарный стиль, друзья мои, это ведь когда все лишнее отсечено, и остается одна голая, бесстыжая функция. Зачем нам эти кружева слов, когда природа требует лаконичного жеста? Вот идет бабища по улице, колышется вся, как холодец на блюде. Какая уж там лапидарность! Ей бы, дуре, по хребтине палкой перетянуть, чтоб сразу поняла: жизнь – это не вздохи на скамейке, а короткий, емкий мат.
Платон Пантелеймонович облизал губы. Его мысли понеслись вскачь по ухабам физиологии.
– Чего они ломаются? Изъясняются туманно, хвостами крутят. А ведь любая из них в глубине души мечтает о лапидарном подходе. Чтобы пришел мужик, взял за шкирку, как кошку помойную, и без лишних предисловий – в койку. Краткость – сестра таланта, а в этом деле – и мать родная. Хрясь – и в дамки. Никаких тебе «ах, оставьте», «ах, погода». Скинула шмотки – и работай, пока пот не залил зенки.
Он уже не замечал, что говорит вслух, и соседние столики начали потихоньку пустеть.
– Вся эта ихняя «красота» – пфу! Маркетинг для лохов. Суть-то проста: две ноги, одно отверстие и вечный зуд в подкорке. Лапидарно? Более чем! А они мажутся, красятся, будто не знают, что в итоге все сведется к потному сопению и задравшемуся подолу. Грязь, господа, это и есть самая честная форма существования. Мы все из нее вылезли, в нее же и засунем... что бог послал.
Платон Пантелеймонович шумно выдохнул, вытер вспотевший лоб газетой и снова замер, глядя в пространство. Он был абсолютно убежден в своей правоте. Мир был прост, как удар кирпичом по голове, и столь же лапидарен.
Латентность
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Элегия», придерживая мизинец над чашкой безвкусного рафа. Он взирал на мир сквозь пенсне с той печальной мудростью, которая доступна лишь людям, прочитавшим в юности два тома Гегеля и твердо решившим, что остальное – суета. За окном проплывала петербургская весна: серая, как костюм столичного урбаниста, и неопределенная, как сроки выполнения национальных проектов.
– Как метафизичен этот туман, – думал Платон Пантелеймонович, поправляя шелковый галстук. – В нем скрыта сама суть бытия – некая трансцендентная неопределенность, заставляющая нас искать опору в вечном.
В этот момент за соседним столом произошла незначительная оказия. Официант, юноша с тонкими запястьями и испуганным взором, споткнулся и пролил каплю сливок на ботинок грузного господина в кожаном плаще.
– Пардон, – пискнул юноша.
– Смотреть надо, куда прешь, – буркнул господин, вытирая ботинок салфеткой с такой яростью, будто стирал пятно с собственной репутации.
Глаза Платона Пантелеймоновича внезапно сузились. В его мозгу, забитом цитатами и эротоманией, щелкнул невидимый тумблер.
– Вот оно, – произнес он вслух, обращаясь к пустой сахарнице. – Латентность в чистом, дистиллированном виде. Видите ли вы, друзья мои, этот скрытый потенциал подавленного? Ведь этот господин в коже не просто злится на сливки. Он борется с Бездной внутри себя.
Он подался вперед, и голос его из бархатного баритона начал превращаться в вязкий шепот.
– Латентность – это ведь не просто медицинский термин, это, матушка моя, когда у тебя внутри зудит, а ты делаешь вид, что читаешь Канта. Это когда человек орет на официанта, а на самом деле мечтает, чтобы его самого отшлепали этой самой салфеткой. И чем сильнее он вытирает сапог, тем яснее я вижу: в душе у него не кожаный плащ, а кружевные панталоны в цветочек.
Стиль Платона Пантелеймоновича начал стремительно линять, как дешевый ситец под дождем. Благообразная маска сползла, обнажив лицо человека, который слишком долго подглядывал в замочные скважины.
– И все у нас так! – продолжал он, уже не стесняясь в выражениях. – Посмотришь на бабу – идет, губы поджала, вся из себя институтка, а в глазах – голый призыв к беспорядкам. Латентная потаскуха! Она и зонтик-то держит так, будто это не защита от дождя, а... тьфу! И мировая политика туда же. Все эти санкции, шманкции – это ж просто сублимация. Один недодал, другой недополучил, вот и лязгают гусеницами, потому что в штанах чешется, а признаться стыдно.
Платон Пантелеймонович уже почти кричал, брызгая слюной на скатерть.
– Латентность – это когда ты хочешь завалить соседку на сеновал и огулять ее до синевы, а вместо этого идешь голосовать за партию порядка. И чем громче ты орешь про мораль, тем больше у тебя в шкафу всякой дряни: от плеток до фотографий коров в чулках. Вот этот боров в коже – он же сейчас придет домой, запрется и будет нюхать эти вонючие сливки, вспоминая нежные пальчики официанта, потому что признать в себе тягу к женской неге ему воспитание не велит!
Он тяжело задышал, обводя притихшую кофейню мутными глазами.
– Все в мире – сплошная чесотка под смокингом. Мы все – латентные грязнули, прикрытые фиговым листом цивилизации. Дайте мне любую праведницу, и через пять минут я докажу, что она мечтает, чтобы ее зажали в подворотне пьяные матросы. Потому что природа – она, сука, не в книжках, она в мясе, которое требует своего, пока мы тут сопли на кулак наматываем про высшие сферы.
Платон Пантелеймонович внезапно замолчал, вытер рот рукавом и снова водрузил пенсне на переносицу.
– Впрочем, – добавил он тихим, благовоспитанным голосом, – феноменология духа диктует нам иные паттерны поведения. Официант, принесите счет. И будьте добры, не тритесь задом о мой стул, это... излишне акцентирует вашу скрытую сущность.
Латифундия
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел на веранде своей дачи в Комарово, обложившись томами античных классиков и свежими выпусками «Аграрного вестника». Вид он имел чрезвычайно благостный: пенсне на шнурке, крахмальный воротничок, впивающийся в украшенный чин-пуфом подбородок, и выражение лица, свойственное человеку, который только что постиг тайну мироздания, но решил пока не пугать ею обывателей.
Солнце золотило пыльные лопухи. Платон Пантелеймонович размышлял о судьбах цивилизаций.
– Рим, – шептал он, дегустируя слово как выдержанный херес, – пал не от мечей варваров. Его подточила латифундия. Именно она, эта безбрежная система частного землевладения, погубила свободного пахаря.
В голове его выстраивались стройные ряды исторических справок. Латифундия – это вам не огород в Ленинградской области. Это гигантское поместье, ориентированное на экспорт, где труд рабов заменяет рвение собственника. Когда богачи скупили все, превратив Италию в пастбища и оливковые рощи, дух республики испустил последнее дыхание. Крестьянин ушел в город за бесплатным хлебом и зрелищами, а земля стала лишь средством накопления капитала. «Широкие поля погубили Италию», – говаривал Плиний Старший, и Платон Пантелеймонович был с ним совершенно согласен, потирая пухлые ладони.
В этот момент идиллия была нарушена. Соседская девка Акулина, девица кровь с молоком и умом с наперсток, вышла к колодцу. Она была в коротком сарафане, а в руках держала огромное ведро, которое с грохотом опустила на сруб.
Платон Пантелеймонович дернулся. Его мысль, только что парившая над Капитолийским холмом, совершила крутое пике.
– Вот! – воскликнул он, подавшись вперед так, что кресло жалобно скрипнуло. – Взгляните на эту экспроприацию пространства! Акулина и ее ведро – это же в миниатюре та самая земельная ненасытность. Ведь что такое латифундия в своей сути? Это желание владеть огромным, необъятным, сочным куском, который нельзя обработать в одиночку, но на который хочется навалиться всей тушей своего капитала.
Он облизнул губы, и в его глазах зажегся нехороший, маслянистый огонек.
– Гляньте, как она гнется за водой. Эта ее... конфигурация тыла... это же чистая Южная Америка девятнадцатого века! Там латифундисты захватывали площади такими же округлыми мазками. Земли много, она рыхлая, податливая, только и ждет, чтобы в нее вонзился плуг жестокого собственника. И ведь Акулина, шельма, ведет себя как типичный олигарх: выставила свои «угодья» на всеобщее обозрение, дразнит, понимаешь, мелкого арендатора.
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, а его стиль начал стремительно линять, как дешевый ситец под дождем. Крахмальный воротничок окончательно сдался под напором пота.
– А груди-то, груди! – прохрипел он, уже не глядя в книгу. – Это же две отдельные асьенды! Каждая требует своего надсмотрщика с кнутом. Вот ты какая, латифундия проклятая! Развалилась на полсела, колышется, соками брызжет. Тебе бы все объемы наращивать, чтоб мужик в твоих пашнях утоп, как в болоте. Ты ж не огород, тебя за день не вспашешь, тут трактор нужен, а лучше – батальон штрафников, чтоб до самого горизонта пахали эту мясистую целину!
Он вскочил, опрокинув столик с «Аграрным вестником».
– Слышь, латифундистка хренова! – заорал он, перевешиваясь через перила. – У тебя ж там чернозем непаханый, лопухами зарос! Иди сюда, я тебе устрою аграрную реформу! Я тебе покажу, как концентрация капитала в одних руках доводит до цугундера! Распустила свои гектары, дышать нечем, все небо загородила своими буферами... Дай хоть за межу подержаться, я ж как безземельный пролетарий сохну!









