Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Полная версия

Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 13

— К Верховному Тайному Совету, — поправил его Голицын, и в голосе его прозвучала та спокойная, ровная уверенность, которая бывает у людей, знающих, чего они хотят. — Именно к Верховному Тайному Совету, а не к Сенату и не к какому-либо другому учреждению. Совет должен быть высшим органом, стоящим над всеми коллегиями и над самим монархом — в тех вопросах, которые мы перечислим.

— Да, к Верховному Тайному Совету, — согласился Беккер, делая пометку на полях. — Без его согласия ни одно из этих действий не будет иметь законной силы. Монарх становится не самодержцем, а первым министром — сильным, но ограниченным. Кроме того, пункт четвёртый: монарх не вправе казнить дворянина без суда и лишать его имения без доказанной вины. Это, как вы понимаете, важнейшая гарантия от произвола.

Голицын взял лист, поднёс к свету, пробежал глазами, и лицо его, обычно спокойное и ровное, на мгновение озарилось тем внутренним светом, который бывает у человека, когда он видит, что его мечта обретает плоть и кровь.

— Хорошо, — сказал он, возвращая лист. — Хорошо, господин Беккер. Но необходимо добавить пункт о престолонаследии. Монарх не может назначать наследника по своей воле. Это право должно принадлежать Совету. Иначе всё, что мы построим, рухнет при первом же капризе умирающего императора.

— Это пункт пятый, — кивнул Беккер, и в его глазах мелькнуло уважение. — Я учту. Мы назовём это «Условиями возведения на престол». Кондициями.

Виктор замер, замер так, что, казалось, перестал дышать. Рука его, державшая Евангелие, чуть заметно дрожала, но он заставил себя не обращать на это внимания, заставил себя смотреть в книгу, делать вид, что читает древний текст, а на самом деле — ловить каждое слово, каждый вздох, каждую паузу.

Верховный Тайный Совет. Ограничение власти монарха. «Кондиции» — те самые кондиции, которые в реальной истории будут предложены Анне Иоанновне в 1730 году, после смерти Петра II, когда Верховный тайный совет попытается поставить императрице условия, ограничивающие её власть. Но здесь, сейчас, Голицын готовил этот проект ещё при живом, хотя и умирающем, Петре. Для кого? Для Екатерины, которая будет править после мужа? Для малолетнего Петра Алексеевича, которого старая аристократия хотела сделать игрушкой в своих руках? Или — страшно подумать — для себя, как условие, на котором он готов поддержать того или иного претендента на престол?

— Когда проект будет готов полностью? — спросил Голицын, отходя от стола и снова поглядывая в сторону Виктора — не заметил ли тот, не подслушивает ли.

— Через неделю, — ответил Беккер, складывая листы и убирая их в портфель. — Может быть, через шесть дней. Нужно проверить все формулировки, согласовать с образцами европейских конституций — английской, шведской, польской. Ни одной лишней запятой, ни одного неясного слова.

— Хорошо, — повторил Голицын, и в этом «хорошо» было то глубокое, почти торжественное удовлетворение, которое бывает у человека, завершившего многолетний труд. — Тогда и обсудим — как только я получу ответ от тех, кто должен этот ответ дать. А теперь, господа, идёмте обедать. Господин Беккер, прошу к столу. И вы, господин Шумилов, тоже, не стесняйтесь. Голодный архивариус — плохой архивариус.

Виктор вздрогнул, как будто его окликнули во сне. Голицын смотрел прямо на него — и в глазах князя мелькало что-то, похожее на усмешку. Неужели заметил, что он подслушивает? Или просто приглашает из вежливости, потому что так принято?

— Благодарю, ваше сиятельство, — произнёс он, откладывая Евангелие и поднимаясь из-за стола. — Вы очень любезны. Я с удовольствием разделю с вами трапезу.

VII

Обед подали в малой столовой — такой же скромной, как и всё в этом доме, но с тем хорошим, спокойным вкусом, который отличает людей, привыкших к достатку, но не выставляющих его напоказ. Дубовый стол, накрытый белой, крахмальной скатертью, фаянсовая посуда с синей каймой, серебряные приборы, которые, должно быть, передавались в роду из поколения в поколение. Подавали уху из судака — прозрачную, наваристую, пахнущую укропом, — варёную телятину с солёными огурцами, пироги с грибами и яблочный взвар — тот самый, который Виктор уже пил в монастыре, но здесь, в барском доме, он казался другим, более пряным, более сладким. За стол сели четверо: сам князь Дмитрий Михайлович во главе, по правую руку от него — Беккер, по левую — Матвей Иванович, а напротив, на самом дальнем конце, — Виктор, всё ещё не до конца верящий, что он здесь, что он сидит за одним столом с одним из самых умных и опасных людей своего времени, что он ест его хлеб и пьёт его вино.

Голицын за столом был более разговорчив, чем в библиотеке, — тем особенным, неторопливым разговором, который ведут люди, привыкшие к долгим обедам и долгим беседам. Он расспрашивал Виктора о Москве — о том, какие новости оттуда, как поживает Разрядный приказ, не собираются ли переводить архивы в новое здание, которое обещали построить ещё при царе Фёдоре Алексеевиче. Потом расспрашивал о книгах — о том, какие издания сейчас в ходу у московской знати, читают ли французских энциклопедистов, знают ли Локка, переводят ли Пуфендорфа. Виктор отвечал, стараясь быть точным, но не слишком многословным, — и чувствовал, как под этими вопросами, такими невинными, такими безобидными, скрывается что-то другое, более глубокое, более опасное.

И вдруг, когда Беккер и Матвей Иванович заговорили о чём-то своём, по-немецки, Голицын повернулся к Виктору и спросил негромко, почти шёпотом, как спрашивают о вещах, не предназначенных для чужих ушей:

— А вы, Иван Григорьевич, ведь, говорят, у светлейшего князя Меншикова бывали? Не раз и не два бывали, верно? Я не ошибаюсь?

Виктор чуть не поперхнулся ухой — горячей, вкусной, но вдруг ставшей поперёк горла. Он медленно, стараясь не выдать волнения, вытер губы салфеткой, сделал глоток взвара и только потом ответил — насколько мог спокойно:

— Бывал, ваше сиятельство. По делам канцелярии. Сверял описи по новгородским вотчинам — тем самым, которые после конфискации отошли в казну. Князь светлейший тогда лично проверял реестры, был недоволен неточностями. Пришлось три раза переделывать.

— Понимаю, — сказал Голицын, и в этом «понимаю» прозвучала та особенная, мягкая ирония, которая бывает у людей, когда они говорят о том, что знают лучше собеседника. — Светлейший — человек хозяйственный, дотошный. Любит, чтобы всё было учтено. Каждую копейку, каждую доску, каждую душу. Это его право — он за всё отвечает перед государем.

В этом «любит, чтобы всё было учтено» Виктору послышалась нескрываемая, почти презрительная ирония. Князь Дмитрий, кажется, отлично понимал, что Меншиков учитывает не только свои доходы, но и чужие слабости, чужие грехи, чужие тайны — и это знание делало его опасным для всех, кто имел с ним дело.

— Скажите, Иван Григорьевич, — продолжал Голицын, и тон его стал мягче, доверительнее, как у человека, который готов открыть душу, но только в том случае, если собеседник откроет свою, — а вам никогда не казалось, что Россия сейчас находится на перепутье? Что старые формы правления уже не годятся, что самодержавие, каким его оставил нам государь, слишком зависит от личности монарха — от его ума, от его здоровья, от его настроения? Что нужны новые, более твёрдые формы, которые защитят страну от произвола?

Это был опасный разговор — более опасный, чем всё, что Виктор слышал до сих пор. Архивариус из Разрядного приказа, мелкий чиновник, не должен обсуждать с тайным советником вопросы государственного устройства. Это было выше его чина, выше его положения, выше его понимания. Но и отмалчиваться было нельзя — Голицын, этот старый лис, испытывал его, проверял, хотел увидеть, кто перед ним: просто переписчик бумаг или человек, который может быть полезен в большом деле.

Виктор помолчал, собираясь с мыслями, и ответил — тихо, но твёрдо, как отвечают люди, которые знают, что каждое их слово будет взвешено и оценено:

— Казалось, ваше сиятельство. Всякий, кто имеет дело с бумагами и документов, видит, сколь многое зависит от воли одного человека. Когда человек этот мудр, силён и здоров — система работает, как часы. Когда он слабеет, болеет или умирает — система даёт сбои. Сейчас...

Он осёкся, как будто испугался собственных слов.

— Договаривайте, — мягко, почти ласково поощрил Голицын. — Не бойтесь. Я не доносчик и не шпион. Я просто хочу знать, что думает о своей стране умный человек.

— Сейчас меня тревожит будущее, ваше сиятельство, — произнёс Виктор, встречая его взгляд прямо, без страха, без вызова. — Государь болен — это не тайна, все знают. А престолонаследие неясно. Наследник не назначен, нет завещания, нет указа. Если начнётся смута, если начнутся междоусобицы, как в прошлом веке, — все наши бумаги, описи, реестры, все эти библиотеки, все эти книги полетят в пропасть. И тогда уже не будет важно, кто умеет считать и кто умеет читать. Важно будет только то, кто умеет воевать.

Голицын чуть наклонил голову, обдумывая услышанное. Беккер, до того поглощённый разговором с Матвеем Ивановичем, замер с вилкой в руке и уставился на Виктора, как будто увидел перед собой не архивариуса, а профессора политической философии. Даже Матвей Иванович, до того молчавший и только подкладывавший себе еду, поднял глаза и посмотрел на гостя с новым, неожиданным интересом.

— Вы правы, — негромко сказал Голицын, и в голосе его прозвучала та глубокая, искренняя убеждённость, которая бывает у людей, посвятивших жизнь одной идее. — Именно поэтому я сейчас и работаю над тем, чтобы смуты не было. Чтобы, когда государь отойдёт к праотцам, переход власти произошёл не в крови и беспорядке, а по закону. — Он помедлил, как будто решал, стоит ли говорить дальше. — Вы историк, архивариус. Вы знаете, сколько раз Россия страдала от произвола, от того, что один человек решал судьбы миллионов по своему капризу. Я хочу, чтобы в будущем этот произвол стал невозможен. Чтобы власть была ограничена законами, которые нельзя нарушить даже императору. Вы понимаете меня?

— Понимаю, ваше сиятельство, — спокойно ответил Виктор, и он действительно понимал — может быть, даже лучше, чем сам Голицын. Он понимал, что этот человек — не интриган в обычном смысле слова, не Долгорукой, который мечтает о власти ради самой власти. Он был идеалистом — тем более опасным, что его идеализм опирался на знание законов, на изучение истории, на глубокое, продуманное убеждение. Он хотел ограничить самодержавие — не ради личной выгоды, как Меншиков, не ради мести, как Долгорукие, а ради того, что считал общим благом. И если его проект будет принят, если «кондиции» станут законом, Россия может пойти совершенно иным путём — не путём дворцовых переворотов, а путём конституционной монархии, который прошла Англия и который проходила Швеция.

Но пойдёт ли? В реальной истории, той истории, которую Виктор знал наизусть, «кондиции» провалились. Анна Иоанновна разорвала их при всём дворе, публично, демонстративно, показав, что самодержавие не терпит ограничений. А князь Дмитрий Михайлович Голицын умер в опале, в Шлиссельбургской крепости, забытый и покинутый. Здесь же, в этой реальности, всё могло сложиться иначе — если Меншиков переиграет Голицына сейчас, в эти самые дни, пока император ещё дышит, пока власть ещё не перешла в другие руки.

За столом возникла пауза — долгая, тяжёлая, как перед грозой. Голицын допил взвар, поставил чашку на стол и поднялся, давая понять, что обед окончен и пора возвращаться к делам.

— Что ж, благодарю за беседу, Иван Григорьевич, — сказал он, и в его голосе не было ни тепла, ни безразличия, а только то ровное, спокойное достоинство, которое не меняется ни при каких обстоятельствах. — Возвращайтесь к работе, если желаете. Я распоряжусь, чтобы вам подали кофе в библиотеку. А нам с господином Беккером пора вернуться к нашим бумагам. Время не ждёт.

Аудиенция была окончена.

VIII

До вечера Виктор перебирал книги, составлял описи, расставлял фолианты по полкам, делал пометки в каталогах — и всё это время, даже когда руки его работали механически, голова была занята другим. Он обдумывал услышанное, сопоставлял, анализировал, пытался представить, что будет дальше. Голицын готовил «кондиции» — проект ограничения самодержавия, который должен был быть предложен новому монарху после смерти Петра. Проект был почти готов, оставалась неделя, может быть, меньше. Немец Беккер — явно опытный юрист, возможно, из Гёттингена, как и говорил Меншиков, — помогал ему с формулировками, с юридической техникой, с тем, чтобы текст был безупречным. Князь Дмитрий вёл двойную игру: внешне он был лоялен Екатерине и Верховному Тайному Совету, а на деле готовил почву для переворота — не военного, не кровавого, а юридического, такого, который должен был изменить саму природу русской власти.

Но как он собирался проводить «кондиции»? Кто его союзники? Долгорукие? Вряд ли: Голицыны и Долгорукие, две старейшие фамилии, никогда не ладили, враждовали из-за мест, из-за чинов, из-за влияния при дворе. Скорее, князь Дмитрий рассчитывал на поддержку старой московской аристократии — тех, кто помнил времена до Петра, кто не принял его реформ, кто тосковал по старым порядкам и старым обычаям. И ещё он рассчитывал на то, что Меншиков, занятый борьбой за престол — за Екатерину, за власть, за сохранение своего положения, — упустит «бумажную войну», не заметит, как под носом у него готовится документ, который может изменить всё.

Что ж, этого Меншиков не упустит. Теперь, когда у Виктора-Шумилова есть доказательства — не бумажные, не подписанные, но свидетельства собственных ушей, — светлейший получит всё, что нужно для удара.

К шести часам, когда за окнами начало темнеть, Виктор составил черновик описи, разложил книги по разделам, привёл в порядок каталоги и пошёл прощаться с Матвеем Ивановичем.

— Придёте завтра? — спросил тот, принимая от него стопку бумаг и бегло просматривая написанное.

— Если позволит князь, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал как можно более равнодушно. — Работы много, за один день не управиться.

— Князь велел вас ждать, — сказал Матвей Иванович, и в его голосе не было ни подозрения, ни радушия — только спокойная констатация факта. — Работы действительно много. Приходите завтра к девяти.

«Значит, я им ещё нужен, — подумал Виктор, надевая в прихожей свой серый кафтан. — Или, наоборот, они хотят держать меня под присмотром, чтобы я не унёс то, что не должен уносить».

IX

Уже в санях, по дороге на Васильевский остров, когда морозный ветер хлестал в лицо и снежная крупа стучала по кожаной крыше, Виктор сидел, закутавшись в тулуп, и сопоставлял услышанное. Мысли его, усталые, но ясные, складывались в стройную картину, и эта картина была страшнее, чем он предполагал.

Голицын готовит конституционный проект — те самые «кондиции», которые должны ограничить власть монарха и передать основные рычаги управления Верховному Тайному Совету. Проект почти готов: пять пунктов, охватывающих войну и мир, налоги, назначение высших чинов, суд над дворянами и престолонаследие. Немец Беккер — не просто переводчик, а соавтор, человек, который знает европейское право и умеет облекать политические идеи в точные, неопровержимые формулировки. Князь Дмитрий ведёт двойную игру, и его главная цель — не допустить, чтобы после смерти Петра власть досталась Меншикову.

Но был в этой картине один пробел, одно тёмное пятно, которое Виктор не мог разглядеть, как ни старался. На кого рассчитывал Голицын в борьбе с могущественным фаворитом? У Долгоруких были деньги, у Голицыных — ум, но у Меншикова была гвардия. И пока гвардия за ним — никто не мог его свергнуть. Неужели Голицын надеялся, что одних юридических хитростей, одних «кондиций» будет достаточно, чтобы лишить светлейшего власти? Или у него был запасной план — тайный, опасный, о котором Виктор пока не знал?

Он вспомнил Щепотьева, сержанта из Преображенского полка, который сказал тогда, в темноте: «Не все в полку против него. Есть и такие, кто за порядок». И ещё: «Порядок нынче дорог. Очень дорог». Может быть, Голицын уже перекупил часть гвардии? Может быть, те самые деньги, которые Долгорукие раздавали солдатам, шли не только от них, но и от Голицына, действовавшего через подставных лиц?

«Надо будет сказать об этом Меншикову», — подумал Виктор, и мысль эта была такой тяжёлой, что, казалось, придавила его к саням.

X

Вечером, в особняке на Васильевском острове, когда за окнами уже совсем стемнело и только масляные фонари кое-где разгоняли тьму, Виктор стоял перед Меншиковым в том самом кабинете, где они говорились в первый раз, и подробно, не упуская ни одной детали, докладывал об увиденном и услышанном.

Князь слушал, стоя у окна, спиной к свечам, и лицо его, освещённое только отражённым светом, было неподвижным, как гипсовая маска. Только пальцы правой руки, лежавшие на эфесе шпаги, чуть заметно постукивали — раз, два, три, — и этот стук был единственным признаком того, что происходит в душе этого человека.

— «Кондиции», — повторил он задумчиво, когда Виктор закончил. — Значит, Голицын хочет связать государя по рукам и ногам. Надеть на него намордник, как на цепную собаку. А сам, через Совет, будет вертеть страной как захочет. Умно... Очень умно. Голицын — старый лис, он не лезет на рожон, не кричит о своих замыслах на каждом углу. Он сидит в своей библиотеке, гладит книги и точит нож. И никто его не видит, никто не слышит, пока нож не войдёт в спину.

Он отвернулся от окна, и в его глазах, серых, безразличных, как зимнее небо, Виктор увидел то, чего не видел в них прежде: уважение. Уважение к врагу, который был достоин этого уважения.

— Но ничего не выйдет! — сказал Меншиков, и в голосе его прозвучала та железная, несгибаемая уверенность, которая когда-то заставила Петра приблизить к себе сына пирожника. — Ничего у них не выйдет. Гвардия — за мной. А пока гвардия за мной — никто не посмеет тронуть меня. Ни Голицын, ни Долгорукие, ни сам сатана.

Он прошёлся по кабинету, остановился у стола и взял какую-то бумагу, но тут же отложил её, не читая.

— Что прикажете делать, ваша светлость? — спросил Виктор, и в этом вопросе не было ни раболепия, ни страха — только спокойная готовность исполнять то, что будет сказано.

Меншиков помолчал, глядя на него тяжёлым, испытующим взглядом, потом ответил:

— Пока ничего. Продолжай ходить к Голицыну, втирайся в доверие. Узнай, кто ещё посвящён в этот проект — какие имена, какие фамилии. Узнай, когда они собираются предъявить «кондиции» и кому. И жди моего приказа. Я скажу, когда действовать. — Он помолчал, потом добавил тише, почти шёпотом: — И вот что, Иван Григорьевич... Завтра — двадцать седьмое января. Государь умирает. Я это знаю. Лекари ничего не могут, никто ничего не может. Когда это случится — начнётся главное. Будь готов в любой час к любой ситуации. Не спи, не расслабляйся, не пей лишнего. Смотри в оба.

— Я готов, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «готов» было больше правды, чем в любых его прежних словах.

— Молодец, — сказал Меншиков и отвернулся к окну, давая понять, что разговор окончен. — Теперь иди. И запомни: Голицын тебя проверяет. Он наверняка не поверил ни одному твоему слову. У этого старого лиса нюх, как у ищейки. Будь осторожен. Один неверный шаг — и я тебя не спасу. Никто не спасёт.

XI

В своей комнате Виктор долго сидел за столом, глядя на чистый лист бумаги, на чернильницу, на перо, которое он держал в руке, и не знал, с чего начать. Мысли его, усталые, спутанные, путались, как нитки в старом клубке, и никак не хотели выстраиваться в стройный ряд. Но привычка историка — фиксировать наблюдения сразу, пока они свежи, пока не стёрлись из памяти, пока не смешались с другими, — взяла своё, и он начал писать, почти не задумываясь, тем мелким почерком, который уже стал его почерком:

«26 января 1725 года. Был у Голицыных. Работал в библиотеке. Собрание великолепное — тянет на университетскую библиотеку. Слышал разговор князя Дмитрия Михайловича с немцем Беккером: готовят кондиции — проект ограничения самодержавия через Верховный Тайный Совет. Пять пунктов: война и мир, налоги, назначение высших чинов, суд над дворянами, престолонаследие. Проект почти готов, обещают закончить через неделю.

Голицын умён и опасен. Не интриган, а идеалист — что хуже. Проверял меня на знании книг и на знании новгородских дворян. Кажется, не поверил до конца, но доказательств у него нет. Пока нет.

Меншиков приказал продолжать внедрение. Ждать. Будет приказ.

Государь умирает. Завтра — 27 января. Счёт идёт на дни. Может быть, на часы. Когда это случится — начнётся главное. Я должен быть готов».

Он перечитал написанное и вдруг, сам не зная почему, подумал о Варваре Арсеньевой — о её ясных, серых глазах, о её прямом, немигающем взгляде, о том, как она сказала: «Я разгадаю вашу тайну». И в голову пришла мысль, странная, неуместная в этот час: если он выживет, если всё это кончится, если ему удастся остаться в живых в этой борьбе титанов — не захочет ли он остаться здесь, в этом времени, среди этих людей, с этой женщиной?

Но он отогнал эту мысль, как отгоняют опасную, ненужную слабость.

Виктор-Шумилов задул лампу и лёг в кровать. Он устал, устал так, как не уставал даже после самых долгих дней в архиве, — но сон не шёл. Перед глазами стояло лицо Голицына — умное, спокойное, с той особой печальной усмешкой, которая бывает у людей, знающих больше, чем говорят, и понимающих больше, чем должны.

И в голову пришла последняя мысль, перед тем как усталость, наконец, взяла своё и сознание начало погружаться в темноту:

«Если я ошибусь — меня убьют. Не Меншиков, так Голицын. Не Голицын, так Долгорукие. Не Долгорукие — так случайность. Здесь, в этом времени, жизнь хрупка, как льдина на весенней Неве. Один неверный шаг — и она провалится под воду навсегда.

И всё же... всё же я чувствую странное воодушевление. Я внутри истории — не снаружи, не за архивным столом, не в читальном зале РГАДА, а внутри. И пока я внутри, я могу на неё влиять. Могу изменить то, что уже случилось. Могу написать новую главу».

И с этой мыслью, странной, почти кощунственной для человека его образования, он закрыл глаза и уснул.


Глава 5. Затишье перед бурей

I

Двадцать седьмое января 1725 года началось не так, как предыдущие дни этого тревожного, предсмертного месяца. Не было солнечных лучей, которые пробивались бы сквозь утреннюю мглу, не было мерного, успокоительного скрипа половиц под шагами слуг, того привычного, домашнего звука, который говорит о том, что жизнь идёт своим чередом. Вместо этого утро пришло серым, тяжёлым, низким — таким низким, что, казалось, небо опустилось на самые крыши, придавив город своей невыносимой тяжестью. Словно на Петербург опустилась плотная, непроницаемая завеса облаков, сквозь которую не могли пробиться ни луч света, ни проблеск надежды.

Тишина в особняке Меншикова стояла такая глубокая, такая полная, что, казалось, весь дом затаил дыхание, боясь пошевелиться, боясь издать лишний звук, который мог бы нарушить тот хрупкий, почти невидимый порядок, который ещё держался в эти последние дни. Даже собаки, обычно лаявшие на конюшне по ночам и по утрам, притихли. Даже лошади во дворе переступали с ноги на ногу бесшумно, словно чувствуя, что настал тот час, когда всё живое должно молчать.

Иван Шумилов проснулся от этой тишины — проснулся не от шума, не от стужи, не от привычного уже страха, а от того особенного, почти физического ощущения пустоты, которое бывает, когда мир замирает перед чем-то необратимым. Он долго лежал в постели, глядя в побеленный, чуть треснувший потолок, и чувствовал нечто странное — не тревогу даже, а больше похожее на пустоту под ложечкой, то самое ощущение, которое бывает у человека, когда он долго ждёт неизбежного, и оно наконец подступает вплотную, касаясь его своим ледяным, бесшумным дыханием.

Он сел, спустил ноги на холодный пол — настолько холодный, что ступни свело судорогой, — плеснул в лицо ледяной воды из медного кувшина, который каждое утро наполняли слуги, и, не вытираясь, подошёл к окну. За окном ничего не изменилось: всё те же заснеженные крыши, припорошенные свежим, выпавшим ночью снежком, тот же шпиль Петропавловского собора, уходящий в низкое, серое небо, тот же дым из труб, который поднимался прямыми, не колеблемыми ветром столбами. Но что-то неуловимо переменилось в самой атмосфере, в том воздухе, которым он дышал. Воздух стал плотнее, тяжелее, как перед грозой, звуки — глуше, и даже воробьи, обычно копошившиеся в кормушке у кухни и заливавшие двор своим весёлым чириканьем, куда-то исчезли, словно и они чувствовали то, что чувствовали люди: близкую смерть.

На страницу:
8 из 13