
Полная версия
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Тот.
Человек в капюшоне, допрашивавший его в Преображенской слободе, тот, кто сидел в тени и чьё лицо нельзя было разглядеть.
Сердце Виктора пропустило удар — один, потом другой, — но он заставил себя сохранять спокойствие, заставил мышцы лица не дрогнуть, заставил руки, лежавшие на столе, оставаться неподвижными. В конце концов, здесь, в этом доме, он был не арестованным, не подозреваемым, а всего лишь архивариусом, присланным из Москвы. Враги не должны были знать, что он узнал их. Враги не должны были видеть в нём угрозу.
— Добрый вечер, — произнёс человек в капюшоне, и его глухой, сиплый голос показался Виктору ещё более зловещим в тишине библиотеки, чем тогда, на гауптвахте. — Не помешал?
— Ничуть, — ответил Виктор, откладывая перо и закрывая каталог. — Я работаю с каталогом, составляю опись. Работа моя не требует полной тишины.
— Да, Матвей Иванович предупредил меня, что вы здесь, — сказал капюшон, подходя ближе. — Сказал, что архивариус из Москвы усердствует, не покладая рук.
Он подошёл к столу, и Виктор впервые смог разглядеть его лицо — не вполоборота, не в тени, а прямо, при свете свечей. Лицо было бледным, почти белым, с тонкими, аристократическими чертами, с высоким, чуть выпуклым лбом и глубоко посаженными, тёмными глазами, которые смотрели на мир с выражением спокойной, почти ленивой насмешки. Это было лицо человека умственного труда — учёного, философа, законника, — а не солдата или царедворца. И всё же в этом лице, в этой бледности, в этих глазах таилось что-то угрожающее, что-то, что заставляло невольно отводить взгляд.
— Архивариус из Москвы, — повторил он, как будто пробуя слова на вкус. — Редкий гость в наше время, когда всем заправляют солдаты да царедворцы, а до книг никому нет дела. Вы, должно быть, чувствуете себя здесь как рыба в воде?
— Книги нужны при любом правлении, — возразил Виктор, пожимая плечами с таким видом, будто спор этот был ему давно знаком и давно наскучил. — При солдатах — чтобы они знали, за что воюют. При царедворцах — чтобы они помнили, кому служат.
— Правлении? — переспросил капюшон, и усмешка его стала шире. — Разве сейчас в России есть правление? Есть власть — это да, власть есть, и очень много власти. Но правление — это когда власть ограничена законом. А у нас, выходит, закон — это то, что скажет тот, у кого в руках шпага. Вы согласны?
Виктор промолчал, и капюшон, не дождавшись ответа, прошёлся вдоль стеллажей, небрежно касаясь пальцами корешков книг — длинными, тонкими, почти женскими пальцами, которые, казалось, были созданы для того, чтобы держать перо, а не шпагу.
— Вы интересуетесь законами? — спросил он, не оборачиваясь, как будто между прочим, как будто спрашивал о погоде.
— Я архивариус, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без вызова, но и без подобострастия. — Я интересуюсь всем понемногу. Моя работа — знать, где что лежит, а не судить о содержании.
— Скромный ответ, — сказал капюшон, останавливаясь напротив полки с латинскими авторами. — Но я заметил, что вы работали в той части библиотеки, где князь Дмитрий Михайлович хранит труды по государственному праву. Там, у дальней стены. Случайность? Или вы питаете особый интерес к этой теме?
— Случайность, — сказал Виктор, и в этом «случайность» было столько спокойной, почти вызывающей уверенности, что капюшон чуть приподнял бровь. — Я разбираю книги подряд, как они стоят на полках. Сегодня — латинские авторы, завтра — французские, послезавтра — немецкие. Таков порядок работы.
— Вот как, — протянул капюшон, и в этом «вот как» прозвучало столько недоверия, что Виктору стало не по себе. Он остановился напротив Виктора, упёршись руками в стол, и вперился в него взглядом — тем самым тяжёлым, пронзительным взглядом, который, казалось, видел не только лицо, но и мысли, и тайны, и самую душу. — А что вы думаете о государственном праве, господин Шумилов? Как по-вашему, государь должен быть ограничен законом, или его воля превыше всего? Я спрашиваю не как начальник, а как человек, который любит поговорить об умных вещах.
Виктор мгновенно осознал: это проверка. Сейчас, в эту минуту, его прощупывают на предмет лояльности — или на предмет того, что он мог услышать в этом доме, что он мог унести отсюда в своих мыслях.
— Я простой чиновник, — ответил он, стараясь говорить ровно, бесстрастно, как человек, который не имеет права на собственное мнение. — Моё дело — бумаги, каталоги, описи. Что касается государей и законов, я полагаю, что каждому времени — свои законы. И каждый государь правит так, как велит ему Бог и его совесть.
— Уклончиво, — усмехнулся капюшон, и в этой усмешке не было ни гнева, ни насмешки, а только то безразличное, почти профессиональное удовлетворение, которое бывает у следователя, когда подозреваемый говорит то, что от него ждут. — Но не глупо. Ладно, господин Шумилов, не буду вам мешать. Работайте. Книги ждать не умеют.
Он развернулся и направился к двери, но на пороге помедлил, как будто вспомнив о чём-то.
— Кстати, вы не знаете, где сейчас князь Дмитрий Михайлович? — спросил он, не оборачиваясь. — У меня к нему срочное дело, и я не могу его найти. Наверное, он в Сенате.
— Право, не ведаю, — ответил Виктор, молясь про себя, чтобы голос не дрогнул, чтобы лицо не выдало того напряжения, которое сжимало его грудь. — Утром он уехал, мне не докладывали куда. Я здесь человек подневольный, не посвящённый в секреты.
— Жаль, — сказал капюшон. — Что ж, если увидите его раньше меня — передайте, что я жду его в своём кабинете до полуночи. Пусть зайдёт, как только вернётся.
— Передам, — сказал Виктор.
Капюшон кивнул и вышел, и дверь за ним закрылась с тем мягким, почти бесшумным щелчком, какой бывает у хорошо пригнанных створок.
Виктор перевёл дыхание — глубоко, шумно, как ныряльщик, который вынырнул из воды, — и почувствовал, как по спине, под камзолом, пробежал холодок. Этот человек был опасен. Опаснее, чем Козлов, чем Щепотьев, чем сам Голицын. И он явно что-то подозревал — подозревал не наверняка, не имея доказательств, но чутьём, которое у таких людей часто заменяет разум.
Но Виктор получил от этого разговора больше, чем потерял. Во-первых, он убедился, что человек в капюшоне — действительно один из ключевых фигур заговора Голицына, его правая рука, его доверенное лицо. Во-вторых, он узнал, что у этого человека есть кабинет в доме князя, и что сам он будет ждать князя до полуночи. Значит, его можно найти. В-третьих, он догадался, что князь Дмитрий ещё не вернулся и вернётся поздно — стало быть, он встречается с кем-то важным, с кем-то, чья поддержка нужна заговору для завтрашнего дня. Возможно, с кем-то из сенаторов, кто ещё колеблется. Или с кем-то из гвардейских командиров, кто обещал выступить на их стороне.
Нужно было выбираться отсюда. Сейчас, немедленно, пока не вернулся князь и пока человек в капюшоне не передумал.
Он подозвал Матвея Ивановича, сослался на усталость и на головную боль — архивариусы, как известно, народ слабый, непривычный к долгой работе при свечах, — и, извинившись, отбыл. Уже в санях, когда туман сомкнулся за спиной и огни дома Голицыных растаяли в белесой мгле, он записал в памяти те короткие, отрывистые фразы, которые должны были лечь в вечерний доклад Меншикову: «Человек в капюшоне — у Голицына в доме. Ждёт князя до полуночи. Имя неизвестно, лицо видел. Голицын где-то встречается с союзниками — вероятно, в Сенате или у кого-то из сановников. Завтра — решительный день».
V
Дом Арсеньевых на Мойке тонул в тумане — тонул так, что, подъехав к крыльцу, Виктор не сразу увидел сами крыльцо, а только смутное, тёмное пятно, которое двигалось и колыхалось вместе с туманом. Старый, двухэтажный особняк с потемневшей от сырости штукатуркой и высокими, узкими окнами, за которыми горел тёплый, желтоватый свет, глядел на улицу сквозь этот туман, как сквозь кисею, и казался не настоящим, а нарисованным на холсте.
Варвара Михайловна приняла его в малой гостиной — той самой, где они говорились в прошлый раз, — где уже вовсю трещал камин, разгоняя сырость и стужу, и стоял накрытый столик с двумя чашками, с серебряным чайником, из которого поднимался пар, и с лёгкими закусками: тонко нарезанной солониной, сыром, пшеничным хлебом, маслом. Сама хозяйка сидела у камина в глубоком кресле, с книгой в руке — Виктор заметил, что это был французский роман, какой-то из тех, что читали в ту эпоху образованные дамы, — и, войдя, он на мгновение замер на пороге, поражённый картиной. Огонь камина, ровный, живой, освещал её лицо снизу, делая черты мягче, уязвимее, и в то же время загадочнее, как будто у неё была своя, тайная жизнь, о которой никто не знал.
— Пунктуальны, — произнесла она, откладывая книгу и поднимаясь навстречу. — Садитесь, Иван Григорьевич. Не стойте на пороге, как часовой. Вы не на службе.
Виктор сел в кресло напротив — то самое, в котором сидел в прошлый раз, — и почувствовал, как тепло от камина постепенно согревает лицо и руки, застывшие на морозе. После промозглой сырости и напряжения сегодняшнего дня это было почти блаженством — сидеть в тепле, смотреть на огонь, чувствовать, как тело постепенно отпускает, как мышцы расслабляются, как уходит та внутренняя дрожь, которая не оставляла его с самого утра.
— Вы выглядите усталым, — заметила Варвара, протягивая ему чашку с горячим чаем. — И встревоженным. Что-то случилось у Голицыных?
— День был долгим, — ответил Виктор, делая глоток и чувствуя, как обжигающе-горячая жидкость разливается по телу. — А вечер — ещё длиннее. Но у меня всё в порядке. Насколько это возможно в такие дни.
— Как у всех нас, — сказала Варвара, и в голосе её прозвучала та горечь, которая бывает у людей, знающих, что завтрашний день может стать последним. — Я слышала о государе. Мне жаль. Действительно жаль.
— Жаль? — переспросил Виктор, не скрывая лёгкого удивления. — Вы говорите об этом так, будто речь идёт не об императоре, а о близком родственнике.
— А вы полагаете, придворные не могут испытывать человеческих чувств? — Варвара чуть приподняла бровь, и в этом движении была та особенная, почти вызовная грация, которая отличала её от других дам. — Я выросла при дворе. Я видела Петра Алексеевича и в гневе, и в милости, и в болезни. Он был жесток — это правда. Порой беспощаден, порой несправедлив. Но он был велик. Таких людей мало. Их уход — всегда потеря. Не только для России, но и для каждого, кто знал их.
— Он ещё жив, — тихо сказал Виктор.
— Но уже ничем не управляет. И все это знают. Именно поэтому сейчас и плетутся все эти интриги, все эти заговоры, все эти «кондиции», о которых вы говорили князю. — Она поставила чашку на стол и посмотрела на Виктора долгим, прямым взглядом. — Светлейший просил передать вам кое-что. Держите.
Она протянула ему небольшой, запечатанный сургучом конверт — плотный, из дорогой бумаги. Печать была меншиковская: двуглавый орёл и подпись «А. М.» — те инициалы, которые Виктор уже видел на других документах. Он вскрыл конверт — осторожно, чтобы не порвать бумагу, — и развернул короткую записку, написанную тем же мелким, убористым почерком Волкова:
«Бутурлин с нами окончательно. Апраксин колеблется, но, судя по всему, тоже будет с нами. Остерман выжидает. Толстой — за Екатерину. Главная угроза — Долгорукие. Завтра быть готовым в любой час. Жди приказа. М.»
Подписи не было — только этот короткий, энергичный знак, который означал: «Меншиков».
— Вы читали? — спросил Виктор, поднимая взгляд.
— Нет, — ответила Варвара, и в её голосе не было обиды, а только спокойная, ровная констатация. — Князь доверяет мне только то, что я должна знать. А это — не для моих глаз. Я только посредник. И фрейлина. И свояченица. Но не больше.
Виктор кивнул, пряча записку за пазуху, туда же, куда прятал все важные бумаги. Он заметил, что в словах Варвары сквозила некая горечь — может быть, от того, что ей не доверяли полностью даже в собственном кругу, несмотря на её ум и преданность. Или от того, что она, умная и способная женщина, вынуждена была оставаться на вторых ролях, в тени мужчин, которые правили миром.
— Вы говорили вчера, что хотели бы меня разгадать, — произнёс он осторожно, отставляя чашку. — Продвинулись в этом?
Варвара тихо рассмеялась — тем тихим, грудным смехом, который Виктор слышал от неё впервые, и который показался ему удивительно живым, человеческим.
— Вы переходите в наступление, Иван Григорьевич? — спросила она, и в её глазах зажглись искорки веселья. — Хорошо. Я люблю смелых. Я скажу вам то, что думаю. — Она немного помолчала, собираясь с мыслями, и её серые глаза встретились с его взглядом — прямо, без страха, без кокетства. — Вы не тот, за кого себя выдаёте. Это очевидно с первого взгляда. Вы говорите как человек, привыкший к науке, к университетским беседам, а не к канцелярской переписке. Вы знаете вещи, которых простой подканцелярист — даже талантливый — знать не может. Вы цитируете латинских авторов, которых в России читают только в Академии наук. И вы появились из ниоткуда — точнее, из монастырской кельи, откуда обычные люди не возвращаются с такими ясными глазами и таким острым умом. Я не знаю, кто вы на самом деле. Но я знаю одно: вы не предатель. Не враг. Иначе вы давно уже поплатились бы за это.
Она замолчала, и в тишине, повисшей в гостиной, слышно было только, как потрескивают поленья в камине и как за окном, в тумане, кто-то проехал на санях.
— Князь Александр Данилович доверяет вам, — продолжала она, — а он, как вы знаете, не доверяет никому. Уже одно это говорит в вашу пользу. Я не знаю, чем вы заслужили такое доверие — может быть, тем, что умеете молчать, а может быть, тем, что умеете видеть то, чего не видят другие. Но я бы хотела, Иван Григорьевич, однажды услышать от вас правду. Не для того, чтобы рассказать её другим — я умею хранить тайны, — а для того, чтобы понять. Чтобы увидеть в вас не загадку, а человека.
В камине треснуло полено, выбросив сноп искр, которые на мгновение осветили комнату ярким, оранжевым светом, а потом погасли, оставив только ровное, тёплое пламя.
— Когда-нибудь, — тихо произнёс Виктор, и в этом «когда-нибудь» было столько обещания, что Варвара чуть заметно вздрогнула, — я расскажу вам всё. Всё, что знаю. Всё, что помню. Всё, что вижу. Но не сейчас. Сейчас я могу сказать одно: я здесь не для того, чтобы вредить. Я здесь для того, чтобы помочь. Не Меншикову даже — хотя ему я служу, потому что так надо. Помочь этому времени. Помочь России не погрузиться в тот хаос, который погубил её в прошлом веке.
Варвара долго смотрела на него, не произнося ни слова. Потом чуть заметно кивнула — не в знак согласия, а в знак того, что она принимает этот ответ, откладывает его в свою память, чтобы вернуться к нему позже, когда придёт время.
— Я помогу вам, — сказала она наконец, и в её голосе прозвучала та спокойная, твёрдая решимость, которая бывает у людей, принявших важное решение. — Ради России. И ради князя. Потому что завтра, когда всё решится, у него может не остаться никого, кто скажет ему правду. А вы, кажется, умеете говорить правду. Или что-то очень на неё похожее.
Она поднялась и подошла к небольшому секретеру красного дерева, стоявшему в углу — изящному, с бронзовыми инкрустациями, — и, открыв его ключом, который висел у неё на поясе, выдвинула потайной ящик. Из этого ящика она извлекла листок бумаги, сложенный вдвое.
— Это список людей, которым князь может доверять завтра, — сказала она, протягивая листок Виктору. — Он составлен мною, не Волковым и не князем. Здесь те, кто точно будет на нашей стороне. И те, кто, может быть, перейдёт на нашу сторону, если увидит, что мы сильны. Посмотрите. Запомните. И возвратите мне.
Виктор развернул листок и пробежал его глазами. Почерк Варвары был мелким, но удивительно чётким, ровным — так пишут люди, привыкшие к аккуратной работе, к тому, чтобы каждое слово было на своём месте. Список включал около двадцати фамилий — офицеров гвардии, чиновников Сената, нескольких иностранных резидентов, которые, по её сведениям, были связаны с Меншиковым. Рядом с фамилиями стояли пометки: «верен», «сомневается, но склонится», «полезен для связи с гвардией», «держать на расстоянии». Это была карта — не карта города или сражения, а карта человеческих душ, их страхов и надежд, их преданности и предательства.
— Вы рискуете, передавая мне это, — заметил Виктор, складывая листок и возвращая его хозяйке.
— Я рискую с того дня, как стала свояченицей Меншикова, — спокойно ответила Варвара, пряча список обратно в секретер. — Здесь, при дворе, риск — это воздух. Без него невозможно дышать.
Шумилов кивнул и поднялся.
— Завтра, — произнёс он, уже стоя у двери, — постарайтесь быть при императрице. Если начнётся смута, у Зимнего дворца может быть опасно. Очень опасно.
— А вы где будете? — спросила Варвара, и в её голосе прозвучало что-то, чего он не слышал прежде: беспокойство.
— Там, где прикажет светлейший, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Вероятно, при гвардии. Или там, где будет решаться главное.
— Будьте осторожны, — сказала Варвара, и в этом «будьте осторожны» было столько искреннего, человеческого тепла, что Виктору на мгновение показалось, что он не в восемнадцатом веке, не в доме свояченицы Меншикова, а где-то совсем в другом месте, в другой жизни, где люди могут просто желать друг другу добра, не взвешивая каждое слово.
Она впервые за весь вечер дотронулась до его руки — легко, едва ощутимо, кончиками пальцев, — и этого касания было достаточно, чтобы внутри у Виктора что-то сжалось.
— Постараюсь, — ответил он.
И вышел в туманную ночь.
VI
Когда Шумилов добрался до особняка на Васильевском острове, было уже далеко за полночь. Туман стал ещё гуще, ещё непроницаемее, и фонари на улицах горели сквозь него тусклыми, дрожащими пятнами, как будто кто-то нарисовал их на мокром холсте. Слуги почти все разошлись по своим углам, только старый Шталь дремал в приёмной, положив голову на сложенные руки, и Волков, как всегда, бодрствовал, сидя за столом с раскрытой папкой бумаг. Секретарь встретил Виктора у дверей кабинета, и лицо его, холёное, непроницаемое, было бледнее обычного.
— Ну, что нового? — спросил он, не тратя времени на приветствия.
— Голицын где-то встречается с союзниками, — сказал Виктор, стараясь говорить кратко, по-военному, как требовал того час. — Человек в капюшоне ждёт его до полуночи в доме. У них, вероятно, назначен очень важный разговор. Я узнал достаточно, чтобы считать: завтра, как только станет известно о смерти государя, они попытаются провести «кондиции» через Совет. Они готовы действовать и настроены решительно. У них есть свой человек в Преображенском полку. И ещё один — в самом Зимнем дворце, среди прислуги.
Волков выслушал, не перебивая, и его худое, аскетичное лицо осталось бесстрастным — ни один мускул не дрогнул.
— Это всё? — спросил он.
— Варвара Михайловна передала мне список надёжных людей, — сказал Виктор. — Список составлен ею лично. Я передаю его вам.
Он протянул записку, но Волков покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Это она вам дала. Не мне. Оставьте при себе. Завтра, возможно, только вы и сможете этим воспользоваться. Только вы будете знать, кому можно верить, а кому нет.
— Что вы имеете в виду? — спросил Виктор, и в голосе его прозвучало то напряжение, которое накапливалось весь день.
Волков помолчал, глядя куда-то в стену, потом негромко, почти шёпотом, произнёс:
— Я имею в виду, Шумилов, что государь умирает. Остались часы — может быть, меньше. И завтра всё изменится. Кто выживет, а кто нет — никто не знает. Идите к себе. Поспите, если сможете. Завтра с утра князь ждёт вас в кабинете. Ровно в семь. Не опаздывайте.
Виктор кивнул и поднялся к себе в комнату — по той же лестнице, по тем же коридорам, где ещё днём сновали слуги, а теперь было пусто и тихо, как в склепе. Однако спать он не лёг. Усталость сковывала тело, но мысли его были слишком тревожны, слишком беспокойны, чтобы позволить себе заснуть.
Он достал дневник из потайного отделения шкафа, раскрыл его на чистой странице и, при свече, дрожавшей от сквозняка, который тянул из-под двери, начал писать — торопливо, почти не разбирая почерка:
«27 января 1725 года, ночь.
Сегодня я стоял рядом с Варварой. Я видел её лицо при свете камина. Я держал в руках список людей, от которых зависит завтрашний день. Я узнал, что заговорщики готовы действовать. Я знаю, что Пётр умрёт завтра. Я не знаю только одного: смогу ли я изменить то, что уже написано в книгах истории. Смогу ли я сделать так, чтобы этот раз поворот событий был другим. Или я только пешка, которую перемещают по доске невидимые силы?
Но я попытаюсь. Я должен попытаться. Ради тех, кто верит в меня. Ради Варвары. Ради этой страны, которую я изучал двадцать лет и которую теперь, кажется, начинаю любить по-настоящему — не как объект исследования, а как живую, дышащую, страдающую землю».
Он перечитал запись, задул свечу — и комната погрузилась в темноту, густую, почти осязаемую, в которой не было видно ни потолка, ни стен, ни собственных рук. Он лёг на кровать, не раздеваясь, и долго лежал, глядя в эту темноту, слушая, как где-то далеко, на гауптвахте, бьют барабаны — отбивают вечернюю зарю, последнюю зарю империи Петра Великого.
История, которую он знал, подходила к концу. Новая история ещё не началась.
И завтра он должен был написать её первую строку.
Глава 6. День
I
Пробуждение в то утро, двадцать восьмого января 1725 года, было не таким, как обычно. Оно не стало той вязкой, мутной полудремотой, из которой выныриваешь медленно, неохотно, словно из глубины тёплого, сонного моря, — нет, оно было резким, почти насильственным толчком в сознание, как удар кулака в грудь. Виктор открыл глаза и в темноте, ещё не понимая, где он и который час, увидел прежний низкий, побеленный потолок своей комнаты в западном крыле особняка Меншикова. За окном было ещё темно — той глухой, предрассветной темнотой, которая сгущается особенно плотно перед самым рассветом, когда даже звёзды гаснут, а небо кажется чёрным, бархатным, бесконечным.
Свеча, которую он забыл задуть накануне, давно оплыла, оставив на медном блюдце лужицу застывшего воска — белую, затвердевшую, похожую на маленькую смерть. И в этой тишине, в этой темноте, в этом запахе застывшего воска и сырости, которая просачивалась из коридоров, он вдруг с ужасающей ясностью осознал: сегодня. Всё случится именно сегодня. Сомнений не было. Пётр умирал.
В дверь стучали. Негромко, но настойчиво — три удара, пауза, ещё два. Так стучат люди, которым не нужно представляться, чьё лицо и так знакомо, чей голос узнаёшь с полуслова.
— Встаю, — хрипло, с трудом выдавил Виктор, чувствуя, как горло пересохло за ночь, как язык прилип к нёбу.
Он одевался в полной темноте, на ощупь — шарил по стулу, находил рукав камзола, пуговицы, шейный платок. Пальцы двигались машинально, но мысли его, освободившись от сна, неслись галопом, обгоняя друг друга, сталкиваясь, спотыкаясь. Сегодня. Всё случится именно сегодня. Виктор помнил дату из учебников, из тех учебников, по которым учился когда-то в университете: 28 января 1725 года по старому стилю, 8 февраля по новому — день смерти первого российского императора. Но помнить дату и проживать её изнутри, дышать воздухом этого дня, слышать, как за окном перекликаются гвардейцы, чувствовать на коже стужу металла пистолета, который он сунет за пояс через час, — всё это оказалось совершенно разными вещами. Тогда, в прошлой жизни, это была строка в хронологической таблице, примечание в сноске, дата в диссертации. Теперь это был день, в который ему предстояло либо выжить, либо исчезнуть — причём исчезнуть так основательно, так бесповоротно, что от него не останется даже записи в архивной ведомости, даже имени на пожелтевшей странице.
II
За дверью, как и следовало ожидать, ждал Волков. Секретарь светлейшего стоял в коридоре, прислонившись спиной к стене, и выглядел так, словно не спал вовсе — не спал всю ночь, а может быть, и предыдущую тоже. Лицо его, всегда бледное, было сейчас серым, как петербургское небо за окном; глаза покраснели и слезились; парик, обычно аккуратно причёсанный, сбился набок, обнажив редкие, седоватые волосы на висках. Но голос его, когда он заговорил, оставался твёрдым, ровным, даже будничным — тем голосом, каким говорят о делах, давно решённых и не терпящих обсуждения.









