
Полная версия
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Гости поклонились — кто низко, кто почтительно, кто с тем особенным, едва заметным наклоном головы, который означал, что человек кланяется не столько императрице, сколько той власти, которая за ней стоит. В ответ Екатерина кивнула — тем особым, усталым, измученным достоинством, которое бывает у людей, привыкших прятать свою тревогу, свою боль, свой страх за вежливостью, за светской беседой, за дежурной улыбкой, которую никто не принимает всерьёз.
— Благодарю, что собрались, — произнесла она негромко, но так отчётливо, что услышали все, ибо тишина в комнате наступила мгновенно, как будто кто-то выключил звук. — Сегодня не будет долгих речей, не будет тостов, не будет тех пышных церемоний, которые так любил покойный... то есть, которые так любит государь, когда здоров. Государь нездоров, и сердце моё не лежит к праздности и веселью. Но я желала видеть тех, на кого могу положиться. Тех, кто не предаст в трудную минуту.
При этих словах Виктор, стоявший у стены, заметил, как переглянулись несколько человек. Бутурлин нахмурился, и его густые седые брови сошлись на переносице, как две тяжёлые тучи. Остерман чуть прищурил левый глаз — только чуть, на долю секунды, но Виктор успел это заметить и мысленно поставить галочку: Остерман услышал то, что хотел услышать. Меншиков, стоявший в центре зала, как раз на том месте, откуда его было видно всем, остался неподвижен, не шелохнулся, не изменил выражения лица, но пальцы его правой руки привычно, почти машинально легли на эфес шпаги — и этот жест, этот маленький, почти незаметный жест, сказал Виктору больше, чем любое слово.
— Прошу садиться, — сказала Екатерина, опускаясь в кресло под портретом мужа. — Обед подадут позже, а пока я хочу слышать новости. Говорите то, что считаете нужным. Не бойтесь меня рассердить. Я сегодня устала сердиться.
VII
Начался общий разговор — тот род светской беседы, который лишь притворяется непринуждённым, но на самом деле каждая фраза, каждый взгляд, каждое молчание в нём точно выверены и рассчитаны. Говорили о погоде — о том, что мороз стоит редкостный, и хорошо бы, чтобы он продержался до конца февраля, тогда и распутица будет позже, и дороги останутся проходимыми. Говорили о здоровье императора — вскользь, не называя болезни, не произнося страшных слов, но каждый, кто слышал, понимал: речь идёт о смерти. Говорили о прибытии в Ревель английской эскадры — о том, что адмирал Норрис вошёл в Балтику с двадцатью вымпелами и что это не может быть просто дружеским визитом. Говорили о слухах из Голштинии — о том, что тамошний двор требует от России то ли денег, то ли войск, то ли и того и другого вместе.
Виктор слушал и запоминал. Он знал из собственных исследований, из тех самых архивных дел, которые перебирал в РГАДА, что именно в эти дни английский адмирал Норрис действительно вошёл в Балтику, демонстрируя недовольство Лондона русскими претензиями в голштинском вопросе. Но тогда, в своей прошлой жизни, этот факт был для него просто строчкой в диссертации, примечанием в сноске, датой в хронологической таблице. А здесь, в этой комнате, где пахло воском и духами, где свечи отбрасывали на лица живые, дрожащие тени, эта новость звучала не как исторический факт, а как прямая угроза — такая же осязаемая, как стужа за окном, как тяжесть шпаги на боку у каждого мужчины, как страх в глазах фрейлин.
— Англичане требуют отозвать герцога Карла-Фридриха от русского двора, — негромко, почти шёпотом, но так, чтобы слышала императрица, доложил Остерман, обращаясь скорее к ней, чем к собранию, ибо знал: мнение собрания ничего не решает, решает только её слово. — Посол Норрис передал через датского резидента, что если Россия не прекратит вмешательства в голштинские дела, британский флот может перейти к более решительным действиям.
— То есть к войне? — резко спросил Бутурлин, и в его голосе — грубом, солдатском — послышалось не испуг, а вызов. Генерал, командовавший преображенцами, не привык бояться ни англичан, ни немцев, никого на свете, кроме разве что Петра, но Петра уже не было.
— К демонстрации, — мягко, вкрадчиво поправил Остерман, и в этой мягкости было столько яда, сколько не бывает и в открытой брани. — К демонстрации силы, к показу мускулов, к тому, чтобы мы поняли: Лондон не шутит. Но демонстрация на Балтике, как известно, легко может стать войной. Особенно если кто-то проявит слабость. А мы сейчас... — Он не договорил, но все поняли. И то, что все поняли, повисло в воздухе тяжёлым, невысказанным, как туча перед грозой.
Слабость — это умирающий император. Слабость — это неясность с престолонаследием, когда никто не знает, кому достанется трон. Слабость — это Долгорукие и Голицыны, которые только и ждут момента, чтобы воспользоваться всеобщей растерянностью и подмять власть под себя. Слабость — это они все, собравшиеся в этой комнате, потому что даже самые сильные из них чувствовали, как земля уходит из-под ног.
Екатерина слушала, прикрыв глаза. Казалось, она задремала, убаюканная этим ровным, осторожным говором. Но Виктор, стоявший у стены и наблюдавший за ней вполглаза, заметил, как напряжены её плечи, как побелели костяшки пальцев, сжимающих подлокотники кресла. Она не спала. Она ждала. Ждала, когда кто-то скажет то, что нужно.
— Александр Данилович, — произнесла она, не открывая глаз, — а ты что скажешь? Ты у нас главный воин. Тебе и слово.
Меншиков чуть склонил голову — не поклон, не кивок, а то особенное, едва заметное движение, которое означало: я слышу, я понял, я отвечу.
— Я скажу, матушка-государыня, что английский адмирал далеко, — сказал он, и голос его, обычно громкий, властный, сейчас звучал ровно, почти спокойно, как у человека, который видит угрозу и не боится её, потому что знает, как с ней справиться. — Его эскадра стоит на рейде, но до Петербурга ещё дойти надо. А лёд на Балтике — не шутка. Не пройдёт Норрис через лёд, не сунется. А к весне, когда лёд растает, мы будем готовы его встретить. Встретить так, как учил нас государь: не числом, а умением. Корабли наши в Кронштадте, галеры в шхерах, солдаты — на берегу. Не пройдёт.
— Но государь болен, — тихо произнесла Екатерина, и в этой фразе, сказанной шёпотом, было больше боли, больше отчаяния, больше страха, чем она могла себе позволить перед чужими людьми. Она оговорилась, сказала то, что думала, а не то, что следовало говорить вслух, — и тут же пожалела об этом, но поздно, слово не воробей.
Наступило неловкое молчание — то тягостное, давящее молчание, которое бывает в комнате, когда кто-то сказал правду, а все делают вид, что ничего не случилось. Гости опустили глаза, кто в пол, кто в потолок, кто в свою тарелку. Бутурлин крякнул и отвернулся к камину. Остерман поднёс к губам платок, хотя, кажется, не собирался чихать. Меншиков замер, и только пальцы его, лежавшие на эфесе, чуть заметно дрогнули.
И тогда, в эту самую минуту, когда тишина стала почти невыносимой, в разговор вступила Варвара Арсеньева.
VIII
— Ваше величество, — сказала она тем спокойным, ровным голосом, каким говорят люди, не боящиеся ни гнева, ни насмешки, потому что уверены в своей правоте. — Если позволите, я хотела бы заметить: именно сейчас, когда государь болен, нам надлежит держаться так, словно он рядом. Словно он смотрит на нас из своей опочивальни. Он всегда учил нас не показывать слабости перед внешним врагом. Учил, что Россия — это сила, и что сила не прощает слабости. И сейчас, именно сейчас, самое время доказать, что мы этот урок усвоили. Не только на словах, но и на деле.
Она говорила негромко, без пафоса, без той деланной торжественности, которая так часто звучит в устах придворных ораторов. И оттого слова её казались ещё весомее, ещё убедительнее. В них была простота, та самая простота, которая дороже всякого красноречия.
Екатерина подняла на неё глаза — усталые, покрасневшие от бессонницы, но вдруг загоревшиеся каким-то внутренним светом — и впервые за весь приём едва заметно улыбнулась. Улыбнулась не губами даже, а глазами, тем уголком глаз, который умеют улыбаться только те, кто много страдал и много вытерпел.
— Ты права, Варюша, — сказала она, и в этом «Варюша», в этом уменьшительном имени, прозвучавшем так просто, так по-домашнему, было больше доверия, чем в любых официальных заверениях. — Именно так. Словно он рядом. Только так и можно. Только так и должно.
Виктор, стоявший у стены, отметил это про себя — отметил и запомнил навсегда, потому что понял: эта женщина, свояченица Меншикова, говорит в присутствии высших сановников империи как равная. Её слушают. Ей улыбается императрица. На неё оглядываются те, от кого зависят судьбы. Значит, она не просто «умна» и «глазаста», как выразился светлейший. Значит, она имеет вес. Настоящий, не притворный вес, который не купишь ни деньгами, ни титулами, ни родством.
После этого разговор перетёк в более спокойное, более мирное русло. Подали обед — лёгкий, без излишеств, как и обещала императрица: уха из свежей невской корюшки, которая только что пошла, холодная телятина, пироги с капустой и грибами — те самые пироги, которые, как говорили, любил Пётр, — и взвар с мёдом, горячий, пряный, согревающий. Ели стоя, переходя от стола к столу, потому что этикет малых приёмов был куда свободнее парадного, и каждый мог подойти к кому хотел, сказать то, что считал нужным, и так же незаметно отойти.
Меншиков, обходя гостей, пожимая руки, обмениваясь короткими фразами, подозвал Виктора, представил его Бутурлину как «человека, который ведёт бумаги по провиантским делам, смышлёного, расторопного», — и генерал, кивнув, тут же забыл о нём, переключившись на разговор с Апраксиным. Что и требовалось. Виктор отступил обратно к стене и снова замер, стараясь быть тенью, невидимкой, частью интерьера.
IX
А потом, когда гости начали понемногу расходиться — кто в кареты, кто в приёмные, кто в курительные комнаты, — и императрица, утомлённая, бледная, удалилась в свои покои в сопровождении фрейлин и лекаря, Волков тронул Виктора за локоть. Тронул так тихо, так незаметно, что никто из посторонних не обратил бы внимания.
— Идёмте, — сказал он негромко, и в этом «идёмте» прозвучало то, чего Виктор ждал и боялся одновременно.
— Куда? — спросил он, хотя уже догадывался.
— Варвара Михайловна желает с вами говорить, — ответил Волков, и на его непроницаемом, холёном лице не дрогнул ни один мускул. — Желает лично. С глазу на глаз. Так что соберитесь. Она женщина умная, опасная, но справедливая. Если понравитесь — она вам поможет. Если нет... — Он не договорил, но и так было ясно.
Она ждала в боковой гостиной — небольшой, уютной комнате, обитой голубым шёлком, с книжным шкафом у стены, до отказа забитым книгами в кожаных переплётах, и с клавесином в углу, на котором, должно быть, играли по вечерам, когда не было гостей. У окна, затянутого тяжёлыми шторами, стоял маленький столик с двумя чашками, с серебряным чайником, из которого поднимался пар, и с вазочкой, полной засахаренных фруктов — цукатов из апельсиновых корок, залитых мёдом.
Сама Варвара сидела у клавесина, но не играла — просто сидела, сложив руки на коленях, и смотрела куда-то в стену, как будто решала трудную задачу. Когда Волков ввёл Виктора и, поклонившись, тотчас удалился, закрыв за собой дверь, она поднялась и оглядела его тем самым прямым, ясным, немигающим взглядом, которым смотрела на приёме, и который, казалось, видел не только лицо, но и душу, и мысли, и тайны.
— Иван Григорьевич Шумилов, — произнесла она скорее утвердительно, чем вопросительно, как будто проверяла, не ошиблась ли. — Мне говорил о вас светлейший. Говорил, что вы человек толковый, усердный, и что вы пригодитесь.
— Надеюсь, он не слишком преувеличил мои скромные достоинства, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, спокойно, без той дрожи, которая рвалась наружу, и даже с лёгкой, едва уловимой иронией. В разговорах с умными женщинами, он знал, лучше держаться с лёгкой самоиронией, чем с подобострастной почтительностью. Самоирония располагает, почтительность — настораживает.
Варвара чуть приподняла бровь — только чуть, на самую малость, но Виктор заметил.
— Светлейший вообще склонен к преувеличениям, — сказала она, возвращаясь на своё место у клавесина и жестом приглашая Виктора сесть напротив, — но не в делах, касающихся службы. В делах службы он точен, как аптекарские весы. Он сказал, что вы хорошо разбираетесь в документах. Это правда?
— Я учился этому, — ответил Виктор, садясь на стул, который стоял у столика, и стараясь держаться прямо, не горбясь, как и подобает человеку, который знает себе цену. — Долгие годы. В Канцелярии городовых дел. В Новгороде. Занимался описями конфискованных имений, реестрами, приходно-расходными книгами. Бумаги — они говорят, если уметь их слушать.
— Где? — переспросила она, и в этом вопросе было не любопытство, а проверка — та самая проверка, которую он проходил уже у Козлова, у человека в капюшоне, и которую, должно быть, будет проходить ещё много раз. — Где учились? В Новгороде? В Москве? За границей?
— В Новгороде, — ответил Виктор, припоминая легенду, составленную Волковым, и стараясь, чтобы голос звучал естественно, без той наигранной уверенности, которая выдает ложь. — Служил в Канцелярии городовых дел. Занимался описями конфискованных имений — по новгородскому делу. Тому делу, где полетели головы.
Варвара кивнула — медленно, задумчиво, и взгляд её, до того прямой и острый, стал чуть мягче, чуть задумчивее.
— Светлейший также сказал, что вы недавно перенесли горячку, — продолжала она, — и что при этом вы потеряли память. Почти всю. Это правда?
— Правда, — сказал Виктор, и это слово, произнесённое в который раз, уже не резало слух, а ложилось на язык легко, как привычная ложь. — Три недели лежал без памяти в Александро-Невской обители. Монахи уж соборовать хотели. А когда очнулся — память отшибло напрочь. Что было до болезни — почти ничего.
— И вы не помните того, что было до болезни? — переспросила она, и в этом переспросе было столько скрытого смысла, что Виктору стало не по себе. — Ни имён, ни лиц, ни обещаний, которые вы могли кому-то дать?
— Почти ничего, — повторил он твёрдо. — Только то, что было на бумагах. Те, что остались в моей келье.
— Странно, — произнесла она задумчиво, и в этом «странно» было что-то похожее на сочувствие, но Виктор не обольщался. — Человек без памяти — как книга с вырванными страницами. Никто не знает, что на этих страницах было написано: долги, обещания, предательства, клятвы. Опасно такого человека приближать к себе. Опасно доверять ему. Опасно иметь с ним дело.
— Возможно, — ответил Виктор, глядя ей прямо в глаза, в эти серые, ясные, проницательные глаза, которые, казалось, видели его насквозь. — Но, с другой стороны, человек без памяти — это чистый лист. Белый, нетронутый. На нём можно написать что угодно. Любые слова. Любые обещания. И они не будут зачёркнуты тем, что было раньше.
X
Варвара помолчала — долго, очень долго, так долго, что Виктор успел сосчитать удары своего сердца и мысленно перебрать все возможные варианты продолжения разговора. И когда он уже решил, что сказал лишнее, что перегнул палку, что эта умная, проницательная женщина сейчас позовёт Волкова и прикажет увести его прочь, — по её лицу пробежала тень усмешки. Быстрой, почти неуловимой, как тень облака на поле в ветреный день. Но Виктор успел её заметить.
— Хорошо сказано, — признала она, и в этом «хорошо сказано» было что-то похожее на уважение. — Садитесь, Иван Григорьевич. Не стойте, как на приёме. Чай стынет. А я, признаться, люблю пить чай горячим и не люблю, когда он остывает до той противной, тёплой бурды, которую подают в дешёвых трактирах.
Шумилов сел — на этот раз не на стул у стены, а за столик, лицом к ней. Она разлила чай — крепкий, тёмный, пахнущий бергамотом и чем-то ещё, явно не из дешёвых, — и придвинула вазочку с засахаренными фруктами.
— Я позвала вас не для праздной беседы, — начала она, когда оба сделали по первому глотку, и голос её стал другим — более деловым, более собранным, тем голосом, которым говорят о делах, не терпящих отлагательства. — Светлейший просил меня присмотреться к вам. Присмотреться как следует, не спеша, без предубеждения. И я хочу сделать это сама, без его подсказок, без его оценок. При дворе нынче много говорят. Говорят о скорой... перемене. Не приведи господь, но говорят. Говорят, что есть люди, которые хотят использовать эту перемену для собственной выгоды. Для того, чтобы подмять под себя власть, казну, армию. Для того, чтобы свести старые счёты. Вы понимаете, о чём я?
— Понимаю, — сказал Виктор, и это «понимаю» прозвучало тяжело, как камень, брошенный в воду.
— Тогда скажите мне, Иван Григорьевич, — произнесла она, поставив чашку на стол и глядя на него в упор, — чей вы человек? Не бумагам, не должности, не чину — а по душе, по совести, по тому, что для вас важнее всего. Кому вы служите на самом деле?
Виктор отставил свою чашку — не спеша, осторожно, чтобы не звякнуть, чтобы не выдать дрожи в пальцах. Это был опасный вопрос. Самый опасный из всех, которые ему задавали до сих пор. Ответить «светлейшему» — значит признать себя чьим-то инструментом, чьей-то пешкой, чьим-то оружием. Ответить «государеву» — прозвучит высокопарно, фальшиво, как дешёвая театральная декламация. Ответить уклончиво, неопределённо — вызовет подозрение, ибо уклончивость в такие времена хуже прямой лжи.
Он помолчал, собираясь с мыслями, потом поднял глаза и встретил её взгляд — прямо, без страха, без вызова.
— Я человек дела, — сказал он наконец, и каждое слово его было выверено, как удар сапёра на минном поле. — Я хочу, чтобы Россия не погрузилась в хаос. Чтобы то, что строил государь тридцать лет, не рухнуло в один день. Чтобы не началась та смута, которая погубила страну в прошлом веке. Если для этого надо служить светлейшему — я служу ему. Если надо будет служить императрице — буду служить ей. Если надо будет служить кому-то ещё — я подумаю. Но я не служу ни Долгоруким, ни Голицыным, ни кому-либо ещё, кто видит в грядущей смуте только свою выгоду.
Варвара выслушала, не перебивая, не меняясь в лице. Потом медленно, задумчиво поставила свою чашку на стол и сложила руки на коленях — жест, который, как заметил Виктор, был у неё привычным, почти бессознательным.
— Это хороший ответ, — сказала она тихо, почти шёпотом, но так, что каждое слово было слышно. — Правильный. Умный. Такой, какой и должен дать человек, который хочет выжить и хочет, чтобы его считали своим. Но знаете, Иван Григорьевич, что меня в вас настораживает? Что не даёт мне покоя, с той самой минуты, как я увидела вас сегодня на приёме?
— Что? — спросил Виктор, и в этом вопросе не было притворства — он действительно хотел знать.
— Вы говорите как человек, который знает будущее, — произнесла она, и голос её стал жёстче, острее, как лезвие бритвы. — Или, по крайней мере, думает, что знает. Вы не колеблетесь, не сомневаетесь, не боитесь ошибиться. А это неестественно для человека, который только что очнулся от смертельной болезни и оказался в совершенно новой для себя обстановке. Такие люди либо пророки, либо безумцы, либо... интриганы, которые водят всех за нос. Я пока не решила, кто вы. Но я узнаю.
Она посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом — таким взглядом смотрят на загадку, которую предстоит разгадать, на шифр, который предстоит взломать, на врага, которого предстоит обезвредить. И в этом взгляде не было ни злобы, ни недоверия — было спокойное, безжалостное любопытство.
XI
Виктор чуть наклонил голову — не поклон, не кивок, а жест признания, жест уважения к её уму, к её проницательности. Внутри у него всё сжалось, как будто он заглянул в бездну и увидел там своё отражение. Она была слишком умна. Опасна. Опаснее, чем он предполагал. И в то же время — невероятно, непреодолимо притягательна именно этим: умом, прямотой, отсутствием той жеманной, фальшивой сладости, которой так часто прикрываются женщины при дворе.
— Узнавайте, — сказал он, и в его голосе не было ни вызова, ни страха, а только спокойное, ровное достоинство. — Я не прячусь. У меня нет причин прятаться. Я тот, кем себя называю. И я делаю то, что считаю нужным.
— Прячетесь, — возразила Варвара, и в этом возражении была не обида, не досада, а констатация факта. — Каждый человек прячется. Кто под маской, кто под титулом, кто под службой. Вы не исключение. Но я обещаю вам одно: я разгадаю вашу маску. Может быть, не сегодня, может быть, не завтра. Но разгадаю.
Разговор на этом закончился. Она поднялась — плавно, бесшумно, как поднимается кошка, которая решила, что разговор окончен и пора уходить, — и сделала шаг к двери, давая понять, что аудиенция окончена. Виктор поднялся следом, чувствуя, как затекли ноги от долгого сидения.
— Я буду иметь вас в виду, Иван Григорьевич, — сказала она, уже стоя у двери и не глядя на него. — Идите. И постарайтесь не попасть в беду раньше, чем я разгадаю вашу тайну. Мне было бы жаль, если бы такой интересный экземпляр исчез так быстро.
Виктор поклонился — низко, как кланяются дамам, но без той подобострастной угодливости, которая так часто встречается при дворе, — и вышел в коридор, чувствуя, как сердце колотится где-то у горла, а на лбу выступает липкий пот.
В коридоре его ждал Волков — всё с тем же непроницаемым, холёным лицом, с руками, сложенными на груди, — и, взглянув на Виктора, спросил, не скрывая любопытства:
— Ну что? Как она вам?
— Она опасна, — признался Виктор, вытирая лоб платком. — Опаснее, чем я думал.
— Ещё как, — хмыкнул Волков, и в этом хмыканье было что-то похожее на гордость — как будто он сам участвовал в создании этого опасного оружия. — Поэтому князь её и держит при себе. И поэтому вам нужно быть с ней осторожным. Очень осторожным.
Они пошли по длинному, гулкому коридору к выходу, и Виктор, шагая рядом с секретарём, думал о том, что сегодняшний день дал ему больше, чем он ожидал: он увидел императрицу, он говорил с умнейшей женщиной своего времени, он узнал, что при дворе уже обсуждают кондиции Голицыных и что английская эскадра у Ревеля — это не просто слух, а реальная угроза.
А Волков, когда они уже садились в сани, вдруг сказал:
— А теперь идёмте: светлейший желает слышать ваш доклад. Не об Арсеньевой — о том, кого вы видели и что заметили. Каждую мелочь, каждое слово, каждый взгляд. И ещё — у меня для вас новое поручение.
— Какое? — спросил Виктор, уже зная, что отказов не будет.
— Завтра вы поедете к Голицыным, — ответил Волков, и в его голосе не было ни злорадства, ни сочувствия — только деловая, спокойная констатация. — Князь Дмитрий Михайлович затеял что-то бумажное, тихое, но, судя по всему, крайне опасное. Вы должны узнать, что именно. И не просто узнать — принести доказательства.
Сани тронулись, и Виктор, глядя на уходящий назад Зимний дворец, на его тёмные окна, на чёрный шпиль Петропавловского собора, подумал: «Теперь уже не отступить. Теперь только вперёд».
Глава 4. Дом Голицыных
I
Утро двадцать шестого января 1725 года — того января, который, как чувствовал каждый в Петербурге, был преддверием чего-то необратимого, — началось не так, как предыдущее. Не было ни ясного мороза, ни ослепительного солнца, ни той праздничной, почти торжественной тишины, которая ещё вчера стояла над городом. Напротив, небо с самого рассвета было серым, низким, тяжёлым, и мелкий, колючий град барабанил по стёклам, заставляя вздрагивать даже тех, кто спал глубоко. Погода переменилась за ночь — переменилась так резко, как будто сама природа чувствовала то, что чувствовали люди: близкую смерть императора, грядущую смуту, неизбежную борьбу за власть, которая начнётся, как только замолкнет последний вздох Петра.
Ясный, почти весенний мороз уступил место пронизывающей сырости с залива — той сырости, которая проникает в кости, в душу, в самые сокровенные мысли, заставляя человека ёжиться и кутаться даже в тёплой комнате. И теперь Петербург выглядел так, как выглядит обычно в конце января: съёжившимся, нахохлившимся, словно продрогший путник, который заблудился в незнакомом месте и не знает, куда идти. Нева, ещё вчера спавшая под толстым льдом, сегодня дымилась полыньями — чёрными, зловещими, как провалы в другую реальность, — и вороны, чёрные, нахохлившиеся, каркали над ледяными торосами, и карканье это было таким тоскливым, таким безнадёжным, что, казалось, сама смерть облетала город на своих невидимых крыльях.









