
Полная версия
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
— Кондиции? — переспросил Виктор, хотя мысленно уже сопоставлял факты, соединял точки, и картина, которую он видел, была настолько ясной, что ему стало не по себе. Реальные «кондиции» — тот самый проект ограничения самодержавной власти, который должен был превратить Россию в конституционную монархию, — появятся лишь через пять лет, в 1730 году, при Анне Иоанновне, когда Верховный тайный совет попытается поставить императрице условия. Но здесь, в 1725 году, Голицыны, похоже, начали разрабатывать эту идею раньше, намного раньше, чем считалось в официальной истории. История уже пошла по-другому — или он просто не знал о ранних, подпольных стадиях этого грандиозного замысла.
— Кондиции, — повторил Меншиков, и слово это прозвучало как ругательство. — Слово латинское. Означает условия, договорённости. Князь Дмитрий, видать, хочет поставить государю — или государыне, — условия, на которых он согласится принять власть. Я этого допустить не могу. Ибо если Голицыны и Долгорукие ограничат самодержавие — кто тогда будет править? Они. А я тогда буду никем. И ты, Иван Григорьевич, тогда будешь никем. И все мы будем никем.
Он помолчал, глядя куда-то в стену, и лицо его было таким, что Виктор не решился бы нарушить это молчание. Потом князь сказал уже спокойнее, деловитее, возвращаясь к делам насущным:
— И вот ещё что. Через два дня государыня устраивает малый приём в Зимнем дворце. Ты будешь присутствовать там как мой секретарь. Увидишь всех, кого тебе надлежит знать в лицо: и Голицыных, и Долгоруких, и Толстого, и Апраксина, и всех прочих. А заодно познакомишься с одной особой, которая может быть тебе весьма полезна в твоей работе.
— С кем именно, если не секрет? — спросил Виктор.
— С моей свояченицей, Варварой Михайловной Арсеньевой, — ответил Меншиков, и в его голосе впервые за весь разговор послышалось что-то человеческое, почти тёплое. — Она при государыне состоит, в ближних. Умна, глазаста, знает то, чего порой не знаю даже я. Присмотришься к ней. Она тебе пригодится. И ты — ей.
Меншиков сделал паузу и добавил с нажимом, с той особенной интонацией, которая не терпит возражений:
— Только, Иван Григорьевич, без глупостей. Ты человек новый, неизвестный, незнатный. При дворе тебя станут пробовать на зуб, как собаки пробуют нового пса в стае. Не поддавайся. Помни: у тебя есть только один покровитель. И этот покровитель не прощает неверности. Ни в чём.
Виктор молча поклонился. Что тут можно было сказать? Всё было сказано. И всё было ясно.
XIV
В приёмной его нагнал Гурий Волков — уже без обычной своей полуулыбки, без той лёгкой, снисходительной насмешки, которая обычно играла на его тонких губах, а с озабоченным, почти встревоженным лицом. В руках он держал связку ключей и свечу в медном подсвечнике, и тени от этой свечи плясали на стенах, делая лицо секретаря ещё более чужим, ещё более непонятным.
— Велено передать, — произнёс он бесцветным, канцелярским тоном, каким говорят о самых обыденных делах, — что для вас приготовлена комната в западном крыле. Вещи из монастыря уже доставлены, все бумаги переложены в стол, ничего не пропало. Ужин подадут через час. Завтра в восемь утра жду вас здесь же, в приёмной. Будете заниматься бумагами — разбирать донесения, составлять реестры, учиться отличать нужное от ненужного. Светлейший велел пока не высовываться, не привлекать к себе внимания. Пусть страсти улягутся.
Виктор кивнул и двинулся за слугой — за молчаливым, бесшумным человеком в тёмной ливрее, который нёс свечу впереди, освещая путь, — по длинным, гулким коридорам особняка, мимо портретов, мимо тяжёлых дубовых дверей, мимо часовых, застывших у каждого поворота.
Комната, куда его привёл слуга, оказалась небольшой, но вполне обжитой — не казённой, не промозглой, а той, в которой уже кто-то жил и, должно быть, жил не один год. Кровать с пуховой периной, такой высокой, что на неё нужно было забираться по ступеньке; дубовый стол, покрытый зелёным сукном, с чернильным прибором из тёмного стекла; шкаф для платья, резной, с зеркалом в полный рост; кафельная печь, испускавшая ровное, сухое тепло, которое приятно грело спину. На стуле, у самого входа, лежал аккуратно сложенный новый камзол — тёмно-синий, без шитья, но из добротного, дорогого сукна, с простыми оловянными пуговицами, на которых был выгравирован крошечный орёл. Рядом — пара шерстяных чулок, батистовый шейный платок, такой белый, что глазам было больно, и туфли с серебряными пряжками, блестевшими в свете свечи.
Виктор сбросил тяжёлый тулуп, сел к столу, вынул из походной чернильницы перо и взял чистый лист бумаги — плотной, верженой, с водяными знаками, той самой, на которой писали важные донесения. Привычка историка — фиксировать наблюдения сразу, пока они свежи, пока не стёрлись из памяти, пока не смешались с другими, — брала своё, и он начал писать, почти не задумываясь, мелким, убористым, почти каллиграфическим почерком, которым писал настоящий Шумилов, и который теперь, после нескольких дней практики, стал и его почерком тоже:
«Преображенский полк. Состояние тревожное, граничащее с паникой. Разброд в умах, офицеры не доверяют солдатам, солдаты не доверяют офицерам. Колеблющихся больше, чем верных. Недовольство скупостью Меншикова — заметно, и этим недовольством умело пользуются Долгорукие. Влияние Долгоруких — через денежные раздачи, через обещания земель и жалованья. Щепотьев — возможный союзник, но требует убеждения, а не приказа. Козлов — вероятный враг, умён, опасен, держится в тени. Человек в капюшоне — ключевая фигура, знает о новгородских описях, справлялся обо мне в монастыре. Возможно, тот самый Беккер? Или кто-то из Голицыных? Требует отдельного выяснения.
Голицыны — готовят кондиции. Проект ограничения самодержавия. Дмитрий Голицын и немец-законник. Нужно узнать детали.
Двор: малый приём через два дня. Арсеньева — свояченица Меншикова, при императрице. Возможный ценный контакт.
Главное, самое главное: Настоящий Шумилов до болезни активно работал и у Долгоруких, и в слободе. Был своим и там, и там. Его исчезновение связали с болезнью государя. Теперь его возвращение — под большим вопросом. Если когда-нибудь вскроется, что он работал на две стороны, или, что ещё хуже, что он не он, — мне конец. Нужно быть осторожнее. Нужно найти способ доказать свою лояльность. Нужно выжить».
Он задул лампу — не сразу, а подождав, пока фитиль перестанет чадить, — и лёг в кровать. Перина была мягкой, почти неестественно мягкой после монастырского топчана с соломой, подушка — пуховой, пахнущей лавандой, одеяло — стёганым, шёлковым, таким, каких у него никогда не было даже в его прошлой жизни. Это казалось царской роскошью, недоступной, непозволительной.
Но сон не пришёл сразу. Виктор лежал в темноте, смотрел в потолок, которого не было видно, и думал о том, что настоящий Шумилов, чьё тело он теперь занимал, явно вёл сложную, двойную, может быть, даже тройную игру. Ходил к Долгоруким. Крутился в полку. Был своим в слободе. А теперь исчез — умер ли, потерял ли сознание, уступил ли место другому, — и вернулся уже не он. И те, кто знал его прежде, те, с кем он пил, говорил, спорил, чувствуют подмену. Чувствуют, даже если не могут её сформулировать. Чувствуют нутром, как животные чувствуют приближение бури.
Виктор закрыл глаза и позволил себе последнюю мысль перед тем, как медленно, нехотя, с остатками тревоги, не отпускавшей его весь день, провалиться в сон:
— Я пока жив. И пока я жив — история ещё не написана. Ни эта, ни та, которую я помню.
Глава 3. Малый приём
I
Утро двадцать пятого января 1725 года — того января, который должен был войти в историю как последний месяц жизни первого российского императора, — выдалось на редкость морозным и ясным, что для Петербурга, привыкшего встречать зиму туманами, слякотью и вечной сыростью, было событием почти невероятным. Солнце, низкое, бледное, но по-зимнему яркое, висело над замёрзшей Невой, заливая набережные таким ослепительным, таким пронзительным светом, что снег, выпавший накануне, казался не снегом, а сахарной пудрой, рассыпанной по мостовым, а тени, отбрасываемые домами и деревьями, были налиты той густой, почти чернильной синевой, которая бывает только в ясные морозные дни, когда воздух сух и прозрачен до звона.
В такие дни Петербург, этот город, построенный на костях и болотах, на крови и слезах, выглядел почти празднично, почти по-европейски — чистым, светлым, торжественным. И только чёрный, уходящий в небо шпиль Петропавловского собора, пронзающий облака, как копьё, напоминал всякому, кто на него смотрел: праздник здесь всегда соседствует с тревогой, радость — со страхом, а торжество — с неизбежностью смерти.
Виктор проснулся слишком рано — задолго до рассвета, ещё когда за окнами было темно и только где-то далеко, в конюшнях, перекликались слуги, готовящие лошадей. Он долго лежал, глядя в низкий, побеленный потолок отведённой ему комнаты, и мысли его, тяжёлые, неспешные, ворочались, как камни, которые перекатывает волна. Сегодня предстояло первое явление ко двору — не в качестве просителя, не в качестве зеваки, толпящегося у входа в надежде увидеть знатное лицо, а в свите самого светлейшего князя, как его доверенное лицо, как человек, которому поручены дела, о которых не говорят вслух.
От этой мысли внутри всё сжималось в тугой, леденящий ком — нет, не страх даже, не трусость, а то особое, обострённое чувство реальности происходящего, которое бывает у человека, когда его жизнь вдруг перестаёт быть его собственной и становится частью чего-то большего, необратимого, опасного. Ещё месяц назад, в другой жизни, в другом мире, он сидел в тишине читального зала, перебирал пожелтевшие архивные описи, спорил с коллегами о датировке того или иного документа. А теперь, сегодня, через несколько часов он должен войти в Зимний дворец, увидеть живую императрицу Екатерину Алексеевну, ту самую, которую историки называли то «портомоей», то «прачкой», а Пётр — своей «Катенькой», — увидеть её лицо, услышать её голос, говорить с людьми, чьи имена остались в учебниках и научных монографиях, чьи портреты он изучал сотни раз, не веря, что когда-нибудь увидит их живыми. И, что хуже всего, самое трудное — не выдать себя ни единым жестом, ни единым взглядом, ни одним неосторожным словом, ибо в этом мире, где каждый смотрит на каждого, каждое движение может стать смертным приговором.
II
Он встал, умылся ледяной водой из медного кувшина — вода была настолько студёной, что перехватывало дыхание и по спине бежали мурашки, — и начал одеваться. Новый камзол тёмно-синего цвета, без шитья, но из добротного, плотного сукна, сидел на нём хорошо, не жал, не топорщился. Шейный платок, батистовый, белый, повязал так, как научил его Волков: туго, но не душно, с небольшой складкой, которая придавала лицу более благородное выражение. Волосы, отросшие за время болезни, пригладил назад, хотя они всё равно лезли на лоб, и подумал, что не мешало бы заказать парик — но не сейчас, сейчас и так сойдёт.
Зеркало, стоявшее на туалетном столике, отразило чужое, но уже почти привычное лицо: худощавое, с резкими, хорошо очерченными скулами, с тёмной, начавшей отрастать бородкой, которую он вчера попытался подровнять и, кажется, сделал это не слишком умело. Глаза, подведённые тенями от бессонной ночи, смотрели настороженно, даже тревожно — но это было даже кстати: секретарь светлейшего в такие дни и не должен выглядеть беззаботным. Тревога, затаившаяся на дне зрачков, могла сойти за озабоченность государственными делами.
В приёмной, куда он спустился ровно в восемь, его уже ждал Волков. Секретарь князя был, как всегда, безупречен — до каждой пуговицы, до каждого локона в напудренном парике с тугими буклями, до каждой серебряной пряжки на туфлях, начищенных до такого блеска, что в них можно было смотреться, как в зеркало. Он окинул Виктора быстрым, цепким, оценивающим взглядом — тем взглядом, каким старый, опытный офицер осматривает новобранца перед смотром, замечая каждую мелочь: и то, как сидит камзол, и то, как повязан галстук, и то, как стоят сапоги.
— Сойдёт, — резюмировал он, и в этом «сойдёт» было столько снисходительности, что любой другой на месте Виктора почувствовал бы себя уязвлённым. — Не придворный щёголь, конечно, не граф и не князь, но и не подьячий из приказа, не писаришка с чернильными пальцами. То, что надобно. При дворе вас должны заметить ровно настолько, насколько нужно светлейшему. Не больше, не меньше.
— И насколько же это? — спросил Виктор, поправляя манжету — жест, который должен был выглядеть естественным, а на самом деле был просто попыткой унять дрожь в пальцах.
— Достаточно, чтобы вы запомнили всех, кого следует запомнить. И недостаточно, чтобы лица запомнили вас. — Волков сам поправил свой манжет, хотя тот и так сидел идеально. — Сегодня приём малый, для своих. Государыня будет в малой столовой, не в тронном зале — там холодно, да и незачем выставлять напоказ то, что должно остаться в узком кругу. Гостей — человек тридцать, не считая прислуги, фрейлин и всякой мелочи. Приглашены только те, кому светлейший доверяет. Ну, или думает, что доверяет. Среди них — генерал Бутурлин, командир преображенцев; адмирал Апраксин, которого сам государь уважал; граф Толстой, Пётр Андреевич — хитёр, себе на уме; барон Остерман, вице-канцлер — от этого, Иван Григорьевич, держитесь подальше, он опаснее, чем кажется. Из дам будут княгиня Голицына — женщина гордая, с норовом; графиня Шереметева — молодая, глуповатая, но языкатая; и Варвара Михайловна Арсеньева, свояченица светлейшего. С ней вам надлежит познакомиться в первую очередь. Не просто познакомиться — заслужить её доверие.
— Как мне представиться? — спросил Виктор, и в этом вопросе была та доля неуверенности, которую он не мог скрыть, как ни старался.
— Секретарь светлейшего по особым поручениям. Имя — Иван Григорьевич Шумилов. Происхождение — дворянин новгородский, из старых, но разорённых. — Волков усмехнулся той особенной, кривой усмешкой, которая означала, что он считает всю эту процедуру детской игрой, но вынужден в неё играть. — Не бойтесь, бумаги я подготовил, всё чисто, всё подлинно. Ежели спросят про род — сошлитесь на разорение после шведской войны, все поймут, все кивнут, никто проверять не станет. У каждого в те годы кто-то разорился. И ещё: сегодня не заговаривайте ни с кем первым, пока князь сам не представит. Стойте у стены, смотрите, слушайте, запоминайте. Вечером, когда вернёмся, доложите всё, что заметили, — каждую мелочь, каждое слово, каждый взгляд.
Он протянул Виктору небольшую, туго набитую папку — из тиснёной кожи, с застёжками, — в которой лежали листы плотной бумаги, исписанные мелким, каллиграфическим почерком.
— Здесь списки гостей с краткими приметами: кто кому кем доводится, кто на ком женат, кто кому должен, кто кого ненавидит. Выучите, пока едем. Времени у нас — полчаса.
III
Зимний дворец в ту пору — не тот роскошный, барочный, растянувшийся на целую версту вдоль Невы, который построил Растрелли через четверть века и которым любуются теперь туристы со всего света, — а скромный, петровский, двухэтажный, с высокими голландскими окнами, с черепичной крышей, с узкими, крутыми лестницами, с маленькими, тесными комнатами, встретил их запахом воска, которым натирали полы, и той особенной, чуть сладковатой сыростью, которая бывает в старых домах, построенных на болоте. У крыльца, широкого, с колоннами, толпились сани и кареты — простые, без гербов, для прислуги, и богатые, с золочёными фонарями, для господ. Лакеи в ливреях, красных и синих, перекрикивались, разбирая, чья карета чья; кучера в нагольных тулупах хлопали руками в рукавицах, согреваясь на морозе, и пар изо ртов валил столбом.
Виктор, выбравшись из саней вслед за Волковым — сани были княжеские, просторные, на медвежьих полстях, — поймал себя на мысли, что смотрит на всё это не глазами участника, а глазами историка, который на мгновение оказался внутри своей собственной диссертации. И это было опасно. Потому что историк может позволить себе отстранённость, может смотреть со стороны, не вмешиваясь, не боясь. А здесь, сейчас, отстранённость была роскошью, которая могла стоить жизни. Он одёрнул себя, заставил мысли вернуться в тело, в этот мороз, в эти запахи, в эти звуки. Здесь нет историков. Здесь есть только живые люди, каждый со своими страстями, своими страхами, своими тайнами. И каждый из них может оказаться другом — или врагом.
Внутри дворца было теплее, но ненамного. Дворец отапливался голландскими печами, и в покоях императрицы, куда они направлялись, воздух был почти уютным, прогретым, пахнущим сухими травами, которыми перекладывали бельё, — а вот коридоры и приёмные, длинные, узкие, с высокими потолками, продувались сквозняками, и эти сквозняки, злые, ледяные, забирались под одежду, заставляя ежиться даже в добротном суконном камзоле. Гвардейцы в зелёных мундирах, с ружьями у ноги, стоявшие на посту у каждой двери, вытягивались при виде Волкова — видно, знали его в лицо, — и ещё больше вытягивались, когда через несколько минут вошёл сам Меншиков.
Князь появился в окружении двух адъютантов — молодых, статных, при шпагах — и собственного карлика-шута, маленького, горбатого человечка в пёстром колпаке, который был неизменным спутником светлейшего и которого, казалось, держали не для забавы, а для того, чтобы напоминать: даже у самого могущественного человека есть свои причуды, свои слабости. Меншиков шагал широко, размашисто, не глядя по сторонам, и сама его походка — твёрдая, хозяйская, такая, какой ходят в собственном доме, — говорила громче любых слов: я здесь хозяин. Никто, кроме меня.
IV
В малой столовой, куда их провёл церемониймейстер — пожилой, сухой немец в чёрном кафтане, с жезлом в руке, — уже собрались приглашённые. Комната была невелика, но отделана с той основательной, петровской роскошью, которая ценила не столько изящество, сколько добротность: стены обшиты тёмными дубовыми панелями, украшены гобеленами с морскими сценами — дань петровскому флоту, его кораблям, его победам, — и освещены двумя дюжинами свечей в массивной, кованой люстре, свисавшей с потолка. У дальней стены, прямо под портретом Петра в латах, на коне, топчущем шведское знамя, стояло кресло императрицы — широкое, с высокой спинкой, обитое малиновым бархатом, — пока пустовавшее.
Гости разбились на группы, как это всегда бывает на светских раутах: военные — ближе к камину, где было теплее и где они могли говорить о своих, военных делах; дипломаты — у окна, вполголоса, с оглядкой, потому что окна во дворце, как известно, имеют уши; дамы — отдельно, вокруг небольшого столика с закусками, где они могли обменяться последними сплетнями, не опасаясь, что мужчины услышат.
Виктор, как и велел Волков, занял место у стены, неподалёку от двери, — такое незаметное, такое неприметное, что мимо него проходили, не замечая, как проходят мимо мебели или стенных панелей, — и принялся изучать собравшихся, мысленно сверяясь с памяткой.
Генерал Иван Иванович Бутурлин, командир Преображенского полка, стоял у камина, широко расставив ноги и заложив руки за спину, — поза человека, привыкшего стоять на смотрах и принимать парады. Высокий, сутуловатый, с грубым, словно вырубленным топором лицом, с седыми, густыми усами, закрывавшими верхнюю губу, и с маленькими, близко посаженными глазами, которые смотрели из-под нависших бровей тяжело, исподлобья. Он говорил что-то адмиралу Фёдору Матвеевичу Апраксину — сухому, сутулому старику в тёмно-синем морском кафтане с орденом Андрея Первозванного на шее, который носил не для красоты, а по праву, потому что был одним из создателей русского флота. Апраксин слушал, кивал, но взгляд его был устремлён куда-то в сторону, и Виктор подумал, что старый адмирал думает сейчас не о разговоре, а о чём-то своём, сокровенном — может быть, о кораблях, которые строятся в Кронштадте, может быть, о государе, который умирает, может быть, о том, что будет с флотом, когда Петра не станет.
Рядом с ними, чуть поодаль, но так, чтобы слышать всё, о чём говорят, вертелся невысокий, подвижный, как ртуть, человек в парике с чрезмерно длинными буклями, которые падали на плечи и, казалось, жили своей собственной жизнью. Барон Андрей Иванович Остерман, вице-канцлер, тот немец, которого Пётр вывез из Гамбурга ещё молодым и который за двадцать с лишним лет стал одним из самых влиятельных людей в империи. В историографии, которую Виктор знал наизусть, Остермана называли «хитрым», «коварным», «изворотливым», но сейчас, глядя на этого маленького, живого человека с бледным, невыразительным лицом, Виктору стало ясно, что все эти эпитеты — только слова, за которыми стоит нечто более сложное, более глубокое. Остерман не вступал в разговор, не перебивал, не пытался привлечь к себе внимание, но слушал с таким напряжённым, таким пристальным вниманием, что казалось, каждое услышанное слово немедленно сортировалось и укладывалось в невидимые ячейки его памяти, как бумаги в хорошо налаженном архиве.
V
Дамы собрались у маленького столика, на котором стояли вазы с засахаренными фруктами, тарелки с цукатами и кувшин с морсом. Княгиня Анастасия Петровна Голицына — полная, величественная, с двойным подбородком и высокой, пышной причёской, в тёмно-лиловом платье с жемчужной вышивкой, которая сверкала при каждом движении, — держалась с тем надменным, ледяным достоинством, которое граничило с оскорблением для всех, кто был ниже её по рождению. Рядом с ней, но чуть поодаль, словно боясь задеть эту неприступную величественность, стояла графиня Марья Борисовна Шереметева, молодая, красивая, с бледным, нервным лицом, на котором застыло выражение вечного испуга — испуга перед мужем, перед свекровью, перед этим дворцом, перед всей этой жизнью, в которую она попала не по своей воле.
И, наконец, Варвара Михайловна Арсеньева.
Виктор узнал её сразу, хотя прежде не видел ни одного портрета, ни одного описания, которое могло бы подготовить его к встрече. Она совсем не походила на придворных красавиц, которых он видел на гравюрах и в музейных залах, — на тех дам в фижмах и робронах, с напудренными лицами и мушками на щеках, которые казались картонными, неестественными. Варвара была высока, стройна, с бледным, почти без румянца лицом, на котором выделялись только глаза — серые, ясные, смотревшие прямо, без той придворной поволоки, без той притворной томности, которая была в моде при европейских дворах. Волосы её, тёмные, гладко зачёсанные назад, открывали высокий, чистый лоб — лоб мыслительницы, не кокетки. Одежда — тёмно-синее платье без лишней отделки, с белым кружевным воротом, скромным, почти пуританским, — подчёркивала скорее ум, скорее достоинство, чем положение или богатство. Она не кокетничала, не смеялась в ответ на чужие шутки, не искала взглядов, не ловила восхищённых шепотков. Просто стояла, чуть склонив голову набок, и слушала, как княгиня Голицына обсуждает последние новости из Москвы — кто кого пережил, кто кого обошёл, кто кому насолил. Но в этой неподвижности, в этой тишине было что-то, что заставляло возвращаться к ней взглядом, снова и снова, как к загадке, которую невозможно разгадать сразу.
«Умна, глазаста», — вспомнил Виктор слова Меншикова. Князь не преувеличил. И даже недоговорил.
VI
В этот момент, когда Виктор, стоя у стены, разглядывал собравшихся, стараясь запомнить каждое лицо, каждую позу, каждую мелкую деталь, которая могла пригодиться, — в этот момент появилась императрица.
Екатерина Алексеевна вошла без предупреждения, без церемоний, без того торжественного объявления, которое полагалось при европейских дворах. Она входила так, как привыкла входить при Петре, когда император не терпел этикета, называл его «китайской церемонией» и требовал, чтобы все — и мужчины, и женщины, и сановники, и прислуга — вели себя просто, без дурацких поклонов и раболепных ужимок. И эта привычка — входить тихо, незаметно, как входят в собственную гостиную, — осталась у неё и теперь, когда Петра уже не было рядом и когда, казалось бы, можно было позволить себе немного торжественности.
Ей было около сорока, но сейчас, в этом утреннем свете, при этих свечах, она выглядела старше — старше своих лет, старше своего возраста, старше той вечной юности, которую приписывали ей современники. Лицо её было осунувшимся, под глазами залегли тени — те глубокие, синие тени, которые бывают у людей, не спавших много ночей подряд, — губы сжаты в тонкую, почти невидимую линию. Но одета она была, однако, подобающе случаю: в серебристое платье, расшитое цветами — мелкими, искусственными розами, которые, должно быть, стоили целое состояние, — с высокой, сложной причёской, увенчанной маленькой короной, и с жемчужным ожерельем в несколько нитей, которое спускалось до самой груди. За ней, как тени, следовали две фрейлины — молодые, робкие, с опущенными глазами, — и лекарь Блюментрост, сухой, длинноносый немец, который не выпускал из рук кожаного чемодана даже на приёмах, потому что в этом чемодане, как говорили, лежали все необходимые лекарства и инструменты — на случай, если императрице станет дурно или если, не дай бог, позовут к умирающему государю.









