Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Полная версия

Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 13

— Я ничего дурного не сделал, — заметил Виктор как можно миролюбивее, почти добродушно, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно, даже весело, как у человека, которого ведут на гауптвахту по ошибке и который уверен, что скоро всё разъяснится. — Служба у меня такая: ходить, описи сверять, бумаги составлять. Скучная служба, честно сказать. Сам бы рад от неё отказаться, да куда денешься? Начальство приказало — значит, надо.

— Знаю я ваши описи, — хмыкнул Щепотьев, не оборачиваясь, и в этом хмыканье было столько презрения, что Виктору стало ясно: сержант не верит ни одному его слову. — Ты ещё до Рождества в слободе крутился. Я тебя помню. И после Нового года тебя видали у дома Ивана Долгорукова, что на Адмиралтейской стороне. А как государь слёг — ты пропал. Три недели о тебе ни слуху ни духу. И вот, на тебе, объявился. Совпадение, скажешь? Простое совпадение?

Виктора бросило в дрожь. Это было хуже, чем он предполагал. Настоящий Шумилов, выходит, и до своей болезни успел наследить — и в слободе крутился, и возле Долгоруких. Его исчезновение, столь своевременное, столь совпавшее с болезнью государя, теперь связали с этим событием и считали подозрительным вдвойне: и активность до болезни, и внезапное исчезновение, и столь же внезапное возвращение. Он шёл по тонкому льду, и лёд этот трещал под ногами.

— Я после Рождества в горячке лежал, — ответил он, уже не скрывая, но и не выкладывая всего, ибо слишком много правды было так же опасно, как и слишком много лжи. — Три недели без памяти, в монастыре, в Александро-Невской обители. Что было до того — почти не помню. Сами знаете: мозговая горячка память отшибает напрочь, как метлой выметает. Монахи подтвердят, если спросите. Келарь отец Никодим, лекарь, что меня пользовал.

— Монахи-то подтвердят, — пробормотал Щепотьев, и в этом бормотании было что-то задумчивое, почти сомневающееся. — Да только не все монахам верят. И не всем монахам можно верить. Бывает, и монахи за деньги правду продают, а ложь покупают.

Он толкнул тяжёлую, обитую войлоком дверь, которая отворилась с глухим, утробным стоном, и впихнул Виктора внутрь — не грубо, не жестоко, а с той спокойной, профессиональной силой, с какой пастух загоняет овцу в загон.

IX

В караулке горела одна-единственная масляная лампа, водружённая на дубовый стол, и свет её был таким скудным, что углы комнаты тонули в непроглядной тьме. Комната была казённой до мозга костей, до каждой половицы, до каждого гвоздя: голые каменные стены, выбеленные извёсткой, которая кое-где облупилась, открывая тёмный, шершавый камень; деревянный помост для спанья, на котором кто-то недавно лежал — солома ещё не остыла; пара табуретов, сколоченных наспех, кривоногих; на стене — регламент караульной службы в деревянной рамке, пожелтевший от времени и копоти. Пахло здесь сыростью, кислым солдатским сукном, потом и ещё чем-то кислым, сладковатым — тем запахом, который бывает в помещениях, где собирается много людей и где редко проветривают.

За столом сидели двое. Первый — молодой офицер, лет двадцати пяти, с тонкими, щёгольски закрученными усиками, которые, должно быть, были предметом его гордости, и с бесцветными серыми глазами, какие бывают у людей, рано привыкших командовать и рано уставших от этой привычки. Камзол обер-офицерского сукна с зелёными обшлагами — цвета Преображенского полка — сидел на нём ладно, без единой складки, без единой морщинки, что выдавало хорошего портного и ещё более хорошего заказчика, который не жалеет денег на то, чтобы выглядеть безупречно. Поручик Козлов, подсказала память Виктора: имя из списка Меншикова, один из подозреваемых в связях с Долгорукими. Судя по лицу — умён, спокоен и опасен. Очень опасен.

Второй — человек в чёрном плаще, с лицом, скрытым в тени глубокого капюшона, надвинутого почти до подбородка. Он сидел неподвижно, как изваяние, как статуя, высеченная из тёмного камня, и при появлении Виктора не шелохнулся, не повернул головы, не подал никакого знака, что заметил вошедшего. Но в этой неподвижности было что-то гнетущее, почти гипнотическое. От него веяло не угрозой — веяло властью. Не той властью, что даётся чином или богатством, а той, что проистекает из знания, из того особенного, сокровенного знания, которое делает человека неуязвимым.

— Вот, — доложил Щепотьев, подтолкнув Виктора к столу так, что тот чуть не споткнулся о табурет, — тот самый. Шумилов. Из городовой канцелярии, говорит. А сам, мы знаем, у Долгоруких трётся. Или, по крайней мере, тёрся до того, как пропасть. Теперь вернулся, как ни в чём не бывало. И в кабаке у солдат крутится, вынюхивает, выспрашивает.

Поручик Козлов поднял голову от бумаг, которые рассматривал — каких-то листов, исписанных мелким, каллиграфическим почерком, — и оглядел Виктора без видимой враждебности, но и без малейшего тепла. Так смотрят на уравнение, которое нужно решить, или на арифметическую задачу, у которой есть только один правильный ответ.

— Господин Шумилов, — произнёс он тихо, но отчётливо, как человек, привыкший отдавать приказы вполголоса и привыкший к тому, что эти приказы исполняются беспрекословно, — мы люди военные, сутяжничать не любим и лишних слов не тратим. Объясните нам без увёрток и без обмана: зачем вы посещали дом Ивана Долгорукова в начале января и с кем там говорили? А потом объясните, почему сразу после этого вы исчезли на три недели и где пропадали, если, конечно, пропадали, а не скрывались умышленно. И помните: ложь мы отличаем от правды. У нас есть свидетели.

Виктор стоял перед столом, чувствуя, как на спине, под грубой тканью тулупа, выступает липкая испарина, и думал. Если сейчас солгать — ложь вскроется немедленно. У них есть свидетель — скорее всего, привратник или слуга, — который видел Шумилова у дома Долгоруких. Возможно, есть и другие глаза, другие уши. Выходило, что настоящий Шумилов действительно был у Долгоруких до своей болезни, до того, как слёг в горячку, — и это многое объясняло. Объясняло и интерес Меншикова к скромному подканцеляристу, и то, почему светлейший держал его на особом счету, и то, почему о нём справлялись в монастыре. Шумилов, выходит, уже до болезни работал по Долгоруким. Вопрос был только в том — на кого? На Меншикова? Или на самих Долгоруких? Или — страшно подумать — на кого-то третьего, кто использовал его в своей игре?

Оставалось играть правдой. Но правдой дозированной, осторожной, такой, чтобы не сказать лишнего, но и не вызвать подозрений своей уклончивостью.

X

— Господин поручик, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, спокойно, даже с ноткой оскорблённого достоинства, какую может позволить себе человек, которого незаслуженно подозревают, — я действительно был в доме Долгоруких в начале января. И не скрываю этого, ибо скрывать мне нечего. Я был там по поручению Канцелярии городовых дел, по прямому приказу моего начальства. Речь шла об описи конфискованных имений по новгородскому делу — тому самому, где фигурировали вотчины, отошедшие в казну после дела царевича Алексея. У Долгоруких имеются бумаги, касающиеся тех вотчин, и мне велели сверить реестры, дабы не было никаких неясностей. Я выполнил поручение, составил опись, засвидетельствовал у хозяина дома и удалился. С кем именно говорил — того не помню, потому что вскоре после того, как вернулся в канцелярию, слёг в горячке. Три недели лежал без памяти в Александро-Невской обители. Келарь отец Никодим, лекарь, меня пользовавший, — могут подтвердить. Горячка была мозговая, тяжёлая. Мог и вовсе рассудка лишиться, но Бог помиловал. Память мне отшибло напрочь — что было в те дни и с кем я там виделся, хоть убейте, не вспомню!

Он замолчал, и в тишине, повисшей в караулке, слышно было, как потрескивает фитиль лампы и как за стеной кто-то тяжело, надрывно кашляет — должно быть, арестант.

Козлов обменялся быстрым, почти незаметным взглядом с человеком в капюшоне. Тот едва заметно покачал головой — не то отрицая сказанное, не то давая знак продолжать, не то просто показывая, что он всё слышит и всё учитывает.

— А сегодня вы зачем здесь? — продолжал Козлов, снова поворачиваясь к Виктору и сверля его глазами. — В слободе, в солдатском кабаке, среди нижних чинов? Что вы там забыли, господин Шумилов? Почём нам знать, что вы не лазутчик, не шпион, подосланный с каким-нибудь злым умыслом? Время сейчас смутное, сами понимаете. Каждый может оказаться врагом.

— Проверяю амуничные списки, — стоял на своём Виктор с тем упрямством, какое мог позволить себе только мелкий чиновник, привыкший к бумажной волоките и к тому, что его вечно подозревают в том, чего он не делал. — Прислан из канцелярии по приказу начальства. Могу предъявить бумаги. Вот они.

Он вынул из-за пазухи сложенный вчетверо лист — чистый бланк с печатью городовой канцелярии, который на всякий случай прихватил из кельи, когда разбирал вещи настоящего Шумилова. Бланк был подлинным, с водяными знаками — теми самыми знаками, которые ставили на официальных бумагах, чтобы их нельзя было подделать, — с печатью, оттиснутой на сургуче: двуглавый орёл и надпись по кругу — «Канцелярия городовых дел Санкт-Петербург». Виктор мысленно поблагодарил прежнего хозяина тела за его аккуратность и педантичность: Шумилов держал бумаги в идеальном порядке, и каждый документ имел свою папку, свою опись, свою судьбу.

Козлов взял документ, поднёс к лампе, долго, придирчиво изучал печать и водяной знак, поворачивал лист так и этак, даже понюхал — не пахнет ли подделкой, не свежая ли печать. Видно было, что человек этот привык иметь дело с документами и умеет отличать подделку от подлинника, как опытный следопыт отличает волчий след от собачьего. Потом он вернул лист владельцу, и на его тонких, бескровных губах мелькнуло что-то вроде усмешки — усмешки человека, который нашёл то, что искал, но не хочет показывать своего торжества.

— Допустим, — произнёс он, и в этом «допустим» было столько снисходительности, что Виктору захотелось возразить, но он сдержался. — Бумага подлинная. Но вы, господин Шумилов, должны понимать: время сейчас такое, что человек, который объявляется у Долгоруких, потом исчезает на три недели, как сквозь землю проваливается, а потом вдруг всплывает в Преображенской слободе, — такой человек вызывает вопросы. И на эти вопросы приходится отвечать. Иногда — на неприятные вопросы.

— Я понимаю, — ответил Виктор, глядя прямо в бесцветные, ничего не выражающие серые глаза поручика, и в его голосе не было ни страха, ни вызова, а только спокойная готовность отвечать за свои слова. — И именно поэтому я хотел бы знать: кто обо мне расспрашивал в полку? Кого так заинтересовал скромный подканцелярист, что о нём спрашивают на гауптвахте? Если это люди, желающие зла государю и государству, — я обязан сообщить о них по начальству. Таков мой долг. Таков порядок.

Козлов слегка приподнял бровь — не то оценил дерзость этого маленького писца, который осмеливается задавать вопросы поручику гвардии, не то просто удивился его наивности. Потом откинулся на спинку стула и принялся медленно, ритмично постукивать пальцами по столу — и этот стук, размеренный, неумолимый, напоминал звук метронома, отмеряющего время до казни.

— По начальству? — переспросил он, усмехаясь одними глазами. — А кто, по-вашему, ваше начальство, господин Шумилов? Князь Меншиков?

— Моё начальство — Канцелярия городовых дел, — сказал Виктор с той особенной, заученной интонацией, с какой говорят служебную формулу, не вкладывая в неё ни капли чувства. — Я служу не лицам, а государству. Так присягал. И присягу свою помню, даже если память мне отшибло.

Это был рискованный ход. Очень рискованный. В этих словах — о государстве, о присяге, о безличном служении — было то, что могло понравиться гвардейцам, которые присягали Петру, считали себя не чьими-то наёмниками, а опорой державы, и ненавидели тех, кто пытался превратить их в орудие придворных интриг. Виктор бил в эту точку сознательно. Он помнил из документов, из тех самых дел, которые изучал годами: преображенцы и семёновцы, особенно старые служаки, прошедшие Северную войну и персидский поход, болезненно реагировали на любые попытки сделать из них пешки в чужой игре. Они хотели служить престолу, а не лицам. Им нужен был царь, а не временщик.

Человек в капюшоне вдруг шевельнулся. Движение было медленным, почти ленивым, но Виктор успел уловить его краем глаза: длинные, тонкие, почти женские пальцы — пальцы человека, привыкшего к перу и бумаге, а не к шпаге и пистолету, — легли на стол, и на одном из пальцев блеснул перстень, которого Виктор не разглядел.

— Красиво говорит, — произнёс человек в капюшоне, и голос у него оказался глухим, но неожиданно чётким, чеканным, словно каждое слово он предварительно взвешивал на аптекарских весах, отделяя нужное от ненужного. — А ты, Шумилов, вот что скажи. Помнишь ли, как в Новгороде описи вёл? Про четыре вотчины, что на имя Шереметевых записаны были, а потом отошли в казну? Помнишь, кто подписывал приёмные листы? Чья подпись там стояла?

XI

Это была проверка. Не просто вопрос — ловушка, капкан, поставленный на самом видном месте. Человек в капюшоне проверял, действительно ли перед ним тот самый Шумилов, или же самозванец, занявший его место, подосланный врагами. Виктор не знал ответа. Архивные материалы по новгородским конфискациям он изучал, это было частью его диссертации, но фамилию конкретного писца, подписывавшего приёмные листы в 1723 или 1724 году, он не помнил. Да и не мог помнить: в исследовании он фокусировался на финансовых потоках, на движении денег, на системе подушных сборов, а не на делопроизводственной рутине, не на том, кто именно поставил закорючку под актом приёма-передачи.

Поэтому он пошёл ва-банк — с единственным оружием, которое у него было. С правдой.

— Не помню, — признался он, и это «не помню» прозвучало почти вызывающе, почти дерзко, как вызов, брошенный в лицо тем, кто пытается его поймать. — Три недели в горячке лежал, мозговой. Память мне отшибло напрочь — что было, кого видел, какие бумаги подписывал, всё как в тумане, как сквозь воду. Имена, даты, подписи — всё вымело. Монахи уж соборовать хотели, отходную читали, еле выкарабкался. Если знаете — напомните! Я буду благодарен, ибо самому мне не восстановить.

Повисла пауза. Такая глубокая, такая полная, что слышно было, как потрескивает фитиль масляной лампы, потрескивают дрова в печи и где-то на улице, в темноте, перекликаются часовые — далеко, глухо, как во сне. Виктор стоял, чувствуя, как на спине, под грубой тканью тулупа, выступает липкая испарина, и как морозный сквозняк из-под двери тут же её остужает, вызывая мурашки.

Потом человек в капюшоне коротко, сухо рассмеялся — тем сухим, каркающим смехом, которым смеются люди, увидевшие то, что ожидали увидеть, и убедившиеся в своей правоте.

— Правду говорит, — сказал он, обращаясь к Козлову, и в этом «правду говорит» было нечто большее, чем просто констатация факта. — Я справлялся вчера через своих людей: Шумилов и правда лежал в Александро-Невской обители без памяти. Три недели. Келарь отец Никодим подтвердил. Лекарь, что его пользовал — немец, из выписанных, — сказывал: горячка мозговая, мог и вовсе рассудка лишиться, всё забыть, даже имя своё. Так что память ему действительно отшибло. Это не подстава, Козлов. Не ловушка. Отпусти.

Козлов помедлил, словно взвешивая услышанное, словно прикидывая, не рискует ли он, отпуская этого странного писца, который слишком много знает и слишком мало помнит. Потом коротко, нехотя кивнул Щепотьеву:

— Проводи господина Шумилова до извозчика. И проследи, чтобы без приключений. Не ровён час, наскочат на него в темноте лихие люди — потом отвечай. И запомни его лицо. Может, ещё увидимся.

Щепотьев молча отступил на шаг, освобождая проход, и в этом молчании было что-то похожее на облегчение.

XII

Виктор поклонился — ровно настолько, насколько кланялся бы подканцелярист поручику гвардии: с почтением, но без подобострастия, с соблюдением субординации, но без унижения, — и вышел из караулки в темноту, которая ударила в лицо морозом и ветром.

Уже на улице, когда они отошли от гауптвахты на безопасное расстояние, когда за спиной стихли шаги часового и только снег скрипел под ногами, Щепотьев вдруг остановился и придержал Виктора за рукав — не грубо, не сильно, а так, как останавливают человека, чтобы сказать что-то важное, что не терпит отлагательства. Ночь вокруг стояла глухая, беззвёздная, и только снег скупо отсвечивал в свете дальних, тусклых фонарей, да где-то за казармами, в темноте, лаяла собака — монотонно, тоскливо, как будто жаловалась на свою судьбу.

— Ты, Шумилов, вот что, — начал Щепотьев и осёкся, словно подбирая слова, непривычные для служивого, для человека, который привык изъясняться короткими командами, а не длинными рассуждениями. — Я не знаю, чей ты человек на самом деле. И знать не хочу, ибо знание — это ответственность, а мне лишней ответственности не надо. Но если ты от светлейшего — передай ему кое-что. Передай дословно, как я скажу. Не прибавляя и не убавляя.

Виктор промолчал, ожидая продолжения. В темноте лицо сержанта казалось вырезаным из серого, шершавого камня — неподвижное, с глубокими, чёрными тенями в глазницах, и только шрам белел, выделяясь на этом суровом лице, как метка, как знак.

— Не все в полку против него, — произнёс Щепотьев негромко, почти шёпотом, но так, что каждое слово падало раздельно и веско, как камень, брошенный в воду. — Есть и такие, кто за порядок. За настоящий порядок, а не за тот, который нам обещают Долгорукие. Только порядок нынче дорог. Очень дорог. И не все могут заплатить его цену. А кто может — те выбирают, на чьей стороне быть.

— А ты, выходит, за порядок платишь? — спросил Виктор так же тихо, так же осторожно, стараясь не спугнуть.

Они стояли друг против друга посреди тёмной, заснеженной улицы: бывший подканцелярист в нагольном тулупе и овчинной шапке, и сержант гвардии, коренастый, шрамолицый, с глазами, в которых отражался далёкий, дрожащий свет фонарей — две человеческие фигуры, две судьбы, которые случайно пересеклись в этом февральском Петербурге и, может быть, останутся в памяти друг у друга навсегда.

— Я за Россию плачу, — ответил Щепотьев глухо, и в голосе его было столько тоски, столько безнадёжности, что Виктору на мгновение стало страшно — не за себя, а за этого человека, который, казалось, уже всё решил и теперь только ждал, когда его решение приведёт к неизбежному концу. — А кому именно плачу — это уж моё дело, моя совесть. Ты вот что, Шумилов... Ты бы поосторожнее. За тобой следят. И не только мы, не только в полку. Твоё исчезновение многим показалось подозрительным. И твоё возвращение — тоже. Берегись.

Он резко повернулся и зашагал обратно к гауптвахте, увязая сапогами в снегу и не оглядываясь, не прощаясь, словно их разговора и не было вовсе. Виктор остался стоять в темноте, глядя ему вслед, и в голове его вертелась одна-единственная мысль, тяжёлая, навязчивая, как зубная боль.

Этот сержант из списка подозреваемых, возможно, вовсе не враг. Возможно, он — колеблющийся. А колеблющихся в такой борьбе всегда больше, чем убеждённых, больше, чем преданных, больше, чем купленных. И тот, кто сумеет перетянуть их на свою сторону — не деньгами, не угрозами, а чем-то другим, чем-то, что заставит их поверить, — тот и победит.

Эту истину Виктор помнил из истории. Он сам когда-то написал об этом статью в «Вопросах истории» — о роли колеблющихся элит в дворцовых переворотах XVIII века, о том, как часто исход борьбы решали не те, кто был верен, и не те, кто был куплен, а те, кто боялся и колебался. Тогда это была теория, стройная, логичная, подкреплённая сотнями сносок. Теперь — живая, дышащая, опасная практика.

XIII

Извозчика он нашёл быстро — тот самый мужик в рваном треухе, что привёз его в слободу, мирно дремал в санях, натянув на уши драный тулуп и спрятав руки в рукава. Лошадь стояла, понурив морду к самой земле, и, кажется, тоже дремала, изредка вздрагивая и перебирая ногами. Виктор растолкал возницу — тот закряхтел, забормотал что-то невнятное, но узнал седока и спросил только: «Куда?» — и назвал адрес — особняк Меншикова на Васильевском острове.

Докладывать светлейшему было пока рано — но несколько имён, несколько предварительных выводов и, главное, то странное, зыбкое ощущение, которое он вынес из разговора со Щепотьевым, уже сформировались в голове и требовали осмысления. Кроме того, после встречи с Козловым и таинственным человеком в капюшоне нужно было предупредить князя: интерес к Шумилову стал известен врагам. Или станет известен в самое ближайшее время — и тогда все его действия, все его шаги будут под подозрением. И ещё одно: кто-то справлялся о нём в монастыре. Значит, у Долгоруких есть глаза даже там, даже в святой обители, где, казалось бы, можно укрыться от мирских интриг. Это меняло дело. Делало его опаснее, сложнее, запутаннее.

Час спустя, когда особняк на Васильевском уже погрузился в полумрак и только кое-где в окнах горели свечи, Виктор стоял перед Меншиковым в том же кабинете, где они говорились днём, и кратко, по-военному, докладывал о событиях в слободе. Он не упустил ни одной детали: ни разговора солдат о деньгах Долгоруких, ни намёка на ссылку в Берёзов, ни того, что Козлов говорил о «порядке» и «законе», ни странного человека в капюшоне, который, казалось, знал о новгородских описях больше, чем следовало.

Князь выслушал его молча, не перебивая, не задавая вопросов. Лицо его оставалось бесстрастным, почти скучающим, но пальцы правой руки, как заметил Виктор, выбивали тихую, нервную дробь по эфесу шпаги, висевшей у пояса, — и это был единственный признак напряжения, единственный намёк на то, что происходило в душе этого человека.

— Значит, Щепотьев сказал: «Есть и такие, кто за порядок», — повторил Меншиков задумчиво, и в его голосе послышалась та новая, непривычная нота, которую Виктор не слышал в нём прежде. — Это интересно. Очень интересно. Щепотьева я считал человеком Долгоруких — верным, купленным с потрохами, таким, у которого нет своей воли. А он, выходит, сам по себе. Не куплен, а колеблется. Это даже ценнее, чем верный человек, ибо верного можно потерять, а колеблющегося — приобрести.

— Он напуган, — заметил Виктор, и в этих словах не было ни торжества, ни надежды, только констатация факта, которую он вынес из разговора. — И, кажется, ищет, к кому примкнуть. Но ищет не того, кто больше заплатит, а того, кто окажется прав. Или того, кто сумеет убедить его в своей правоте.

— Правых у нас нет, — усмехнулся Меншиков, и усмешка эта была горькой, такой горькой, какой бывает у человека, который видел слишком много лжи и предательства, чтобы верить в правду. — Есть только те, кто победит, и те, кто проиграет. Третьего не дано. Но если Щепотьев ищет правого — что ж, пусть ищет. Мы ему эту правду предъявим. Сделаем так, что он увидит её своими глазами. Ты, Иван Григорьевич, продолжишь ходить в слободу. Но теперь — осторожнее. Вдвое осторожнее. Слишком быстро ты примелькался, слишком скоро тебя запомнили. То, что ты исчез тогда и теперь возник снова, — это плохо. Люди Долгоруких насторожатся, и в следующий раз тебя могут не просто допросить, а взять за горло. Завтра пошлём туда другого человечка, пусть покрутится среди солдат, послушает, что говорят. А ты займёшься иным.

— Чем именно, ваша светлость? — спросил Виктор, и в его голосе не было ни любопытства, ни страха, только спокойная готовность делать то, что прикажут.

Меншиков обернулся от окна, и в его серых глазах мелькнуло то самое выражение, которое Виктор про себя назвал волчьим: оценивающее, не пропускающее ни одной детали, ни одной мелочи, такое выражение, которое бывает у человека, когда он решает, стоит ли доверять тебе самое важное.

— Ты говорил давеча, что неплохо разбираешься в родословных, в том, кто кому свояк, кто кому брат, кто на ком женат. Это правда? Или ты прихвастнул, чтобы казаться умнее?

— Правда, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «правда» была та твёрдость, которую не купишь и не подделаешь. Теперь можно было не скромничать. Скрывать свои знания, ту самую эрудицию, которую он копил годами, перелопачивая горы архивных дел, было бы глупо и опасно. Знания были его единственным капиталом в этом мире, его единственным оружием, его единственной защитой.

— Тогда займёшься Голицыными, — сказал Меншиков, и в голосе его прозвучало то напряжение, которое бывает у человека, когда он касается самой больной, самой опасной темы. — Князь Дмитрий Михайлович, старый лис, затеял что-то бумажное, тихое, незаметное, но, судя по всему, крайне опасное для всех нас. Ходит к нему немец-законник из Гёттингена, некий Беккер, толкуют о каких-то «кондициях», о правах, об ограничениях. Я хочу знать: что за кондиции, кто за ними стоит, кому они выгодны и когда их собираются предъявить.

На страницу:
4 из 13