
Полная версия
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
— Князь ждёт, — сказал он, не здороваясь, не спрашивая, выспался ли Шумилов и как себя чувствует. — Время не ждёт. Сегодня каждая минута на счету.
— Что с государем? — спросил Виктор, торопливо застёгивая последнюю пуговицу и поправляя шейный платок.
— Пока жив, — ответил Волков, и в голосе его прозвучало что-то похожее на усталое, равнодушное сожаление. — Но, говорят, часы его сочтены. Архиепископ при нём уже с ночи. Соборование было — это я точно знаю. Теперь читают отходную. Те, кто слышал, говорят, что голос у государя слаб, как у младенца, и сознание уже мутится.
Они спустились в кабинет, и особняк Меншикова, обычно полный слуг, офицеров, челобитчиков и всякого люда, снующего по коридорам, сейчас казался вымершим — как город после чумы. Только в людской, в самом дальнем углу, мерцал огонёк — должно быть, повар готовил завтрак, хотя кому сейчас было до еды, — да у входа, на улице, переминались с ноги на ногу два гвардейца в полной парадной форме, с ружьями у ноги, и лица их были суровы и неподвижны, как лица изваяний. Тишина стояла такая глубокая, такая полная, что каждый шаг отдавался под сводами гулким, далёким эхом, как в пустой церкви.
Меншиков был уже на ногах. Он стоял у стола, над которым разложил большую карту Петербурга — не ту, парадную, что висела на стене в рамке, а подробную, военную, с пометками, сделанными карандашом, с кружками, стрелками, цифрами. Рядом с картой лежали списки полков — длинные, исписанные мелким почерком, — записки на клочках бумаги, несколько запечатанных пакетов с сургучными печатями. Сам светлейший был одет не в домашний камзол, в котором обычно принимал посетителей по утрам, а в полный генеральский мундир — тёмно-зелёный, с золотым шитьём на воротнике и обшлагах, с орденской лентой святого Андрея Первозванного через плечо, синей, широкой. Шпага висела на боку — не парадная, не церемониальная, а боевая, с потёртой, потемневшей от времени рукоятью, с лёгкой выщерблиной на клинке, которую, как говорили, он получил в сражении под Лесной.
— Подойди, — бросил он Виктору, не оборачиваясь, и голос его звучал глухо, как из-под земли. — Смотри. Запоминай. Сегодня тебе придётся ходить по этим улицам.
Виктор приблизился и склонился над картой. Она была испещрена пометками — такими частыми, такими тщательными, что, казалось, на бумаге не осталось живого места. Кружками были обведены Преображенская и Семёновская слободы — там, где жили гвардейцы, те, кто решал судьбу престола. Зимний дворец — красным крестом, дом Голицыных на набережной Мойки — синим, дворец Долгоруких у Адмиралтейства — чёрным. Казармы, караульные посты, артиллерийские склады, конюшни — всё было отмечено, всё было учтено, всё было просчитано.
— Здесь, — Меншиков ткнул пальцем в кружок у Зимнего дворца, и палец его, короткий, сильный, оставил на карте маленькую вмятину, — дворец. Сейчас там государыня, Бутурлин с преображенцами. Они держат караул с ночи, смену не производили. Здесь, — палец переместился к Адмиралтейской стороне, туда, где были отмечены владения Долгоруких, — Долгорукие. У них свои люди в полку, среди офицеров, но пока они не выступят — ждут. Чего ждут? Смерти. Здесь, — новый тычок, на этот раз в дом Голицыных, — наш учёный друг, князь Дмитрий Михайлович. Он не выступит с оружием, не поведёт солдат в атаку. Но бумагой, Иван Григорьевич, он может ударить так, что никакая шпага не спасёт. Закон — это тоже оружие, и порой оно опаснее пули.
— Что я должен делать, ваша светлость? — спросил Виктор, чувствуя, как сердце его колотится где-то у горла, как кровь стучит в висках, как липкий пот выступает на спине, несмотря на то что в кабинете было тепло.
— Едешь в Преображенскую слободу, — сказал Меншиков, и в голосе его прозвучала та железная, не терпящая возражений твёрдость, которая когда-то заставила Петра приблизить к себе сына пирожника. — Найдёшь сержанта Щепотьева. Того, что говорил тебе о «порядке» и о «России». Ты сказал, он, возможно, колеблется, что его можно перетянуть на нашу сторону. Вот и проверим.
Он протянул Виктору запечатанный пакет — плотный с сургучной печатью, на которой был оттиснут двуглавый орёл.
— Здесь приказ. В нём я назначаю Щепотьева старшим над караулом у Зимнего дворца на сегодняшний день. Если он примет приказ — значит, он наш. Если откажется — значит, он не с нами, и мы должны быть готовы к худшему. Тогда немедленно возвращайся и доложи. Не теряя ни минуты.
— А если он согласится, но обманет? — спросил Виктор, пряча пакет за пазуху, туда же, куда прятал все важные бумаги. — Если скажет «да», а сам будет работать на Голицына?
— Тогда ты увидишь это по его глазам, — ответил Меншиков, и в его голосе, в этом странном, почти мистическом утверждении, прозвучала такая уверенность, что Виктор невольно вздрогнул. — У тебя зоркие глаза, Шумилов. Ты уже доказал это — и в Преображенской слободе, и в доме Голицыных. Я полагаюсь на твоё чутьё. И ещё... После слободы — немедленно ко мне, во дворец. Там ты понадобишься для связи. Сегодня всё должно двигаться быстро, без задержек.
— Слушаюсь, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «слушаюсь» было столько спокойной, почти ледяной решимости, сколько он мог собрать в себе в это утро.
Меншиков помолчал, потом открыл ящик стола — тяжёлый, дубовый, с резными ручками — и вынул оттуда небольшой пистолет. Пистолет был короткоствольным, с потемневшей от времени деревянной рукоятью, на которой была вырезана какая-то замысловатая вязь, и с серебряной насечкой на замке, изображавшей двуглавого орла. Это было оружие не для парада — оружие, которое стреляло и убивало, оружие, которое, должно быть, прошло не одну кампанию вместе со своим хозяином.
— Возьми, — сказал Меншиков, протягивая пистолет Виктору. — В слободе сегодня может быть жарко. Не для того, чтобы стрелять — для того, чтобы чувствовать себя увереннее.
Виктор принял оружие. Пистолет оказался тяжелее, чем он ожидал, — тяжелее, чем казался, когда лежал на столе. Стужа металла, ледяного и гладкого, обожгла ладонь, как будто сам металл дышал морозом. Виктор проверил полку — она была закрыта, порох внутри, — и сунул пистолет за пояс, прикрыв его полой камзола так, чтобы оружие не было заметно с первого взгляда.
— Иди, — сказал Меншиков, отвернувшись к карте. — И помни, Иван Григорьевич: сегодня всё решится. Всё, ради чего ты работал эти дни. Не подведи.
III
Петербург на рассвете двадцать восьмого января был тих и мрачен — тих той особенной, предгрозовой тишиной, которая бывает перед большими событиями, когда даже ветер затихает, даже птицы перестают петь, даже собаки, обычно лающие на прохожих, прижимаются к земле и молчат. Низкое, серое, тяжёлое небо нависало над крышами, как гигантская, непомерная тяжесть, готовая обрушиться в любой момент, и морозный туман, густой, почти осязаемый, полз по набережным, по улицам, по пустынным площадям, окутывая дома, заборы, церковные купола своей белесой, вязкой пеленой. В воздухе стояла та особенная, звенящая тишина, которая бывает перед землетрясением — когда всё живое чует беду, но не знает, откуда она придёт и когда ударит.
Сани неслись по пустым улицам, разрезая полозьями свежий, выпавший ночью снег, который скрипел под полозьями тонко, жалобно, как будто жаловался на свою судьбу. Возница, угрюмый мужик в рваном, драном тулупе, нахлёстывал лошадь, не глядя по сторонам, не оборачиваясь на седока — то ли боялся его, то ли просто привык не задавать лишних вопросов, потому что в такие дни лишние вопросы стоят головы. Виктор сидел, закутавшись в тяжёлый, суконный плащ, который дал ему Волков, и мысленно повторял то, что ему предстояло сделать.
Щепотьев. Сержант первой роты Преображенского полка. Человек со шрамом через всё лицо — от левого виска до угла рта, белым, застарелым, таким, что при разговоре угол рта чуть поднимался, придавая ему выражение вечной, невольной усмешки. Тот, кто говорил о «порядке» и о «России», кто обещал, что не все в полку против Меншикова. Но Голицын и человек в капюшоне — Франц Лефорт-младший, как узнал Виктор, — упоминали его как своего, как человека, посвящённого в заговор. Кому верить? Что в этом сержанте было правдой, а что — ложью? Или, как это часто бывает в такие времена, он сам уже не знал, на чьей он стороне, и метался между двумя огнями, пытаясь угадать, кто победит?
Слобода встретила его привычными запахами — запахами дыма из печных труб, конского навоза, который смешивался с запахом сырой, мокрой кожи, и квашеной капусты из открытых дверей кабаков. Но сегодня здесь было необычно тихо — непривычно, пугающе тихо. Улицы, ещё вчера полные солдат — спешивших по делам, слонявшихся без дела, переругивавшихся, смеявшихся, игравших в кости, — сегодня были пусты, как вымершее поле после битвы. Только у полковых бань, в самом дальнем углу, сидели несколько старых инвалидов — безногих и безруких ветеранов, которых оставили при части из милости, чтобы они не померли с голоду, — и они грелись у жаровни, дым от которой поднимался в небо прямым, не колеблемым ветром столбом. Они не обратили на проезжего никакого внимания — или сделали вид, что не обратили.
Виктор нашёл Щепотьева у караульного помещения — того приземистого, каменного здания, куда его приводили несколько дней назад и где он впервые увидел Козлова и человека в капюшоне. Сержант стоял у дверей, широко расставив ноги, заложив руки за спину, и смотрел куда-то вдаль, за пелену тумана, туда, где угадывались очертания Зимнего дворца и шпиль Петропавловского собора. При виде Виктора он не удивился — ни единым движением, ни мускулом на лице — словно ждал его, словно знал, что он придёт именно в этот час.
— Шумилов... — протянул он вместо приветствия, и в этом протяжном «Шумилов» было столько спокойной, ровной узнаваемости, что Виктору на мгновение показалось, будто они знакомы много лет. — С чем пожаловал в такую рань?
— Пакет от светлейшего князя Меншикова, — ответил Виктор, протягивая запечатанный пакет, и голос его, когда он говорил, звучал ровно, без той дрожи, которая билась где-то в груди.
Щепотьев взял пакет, сломал сургучную печать большим, грубым пальцем, развернул лист — плотный, гербовый, с орлом вверху — и начал читать. Читал он медленно, шевеля губами, водя пальцем по строкам, — видно было, что грамота даётся ему с трудом, что он не привык к чтению приказов, что всю жизнь ему хватало устных распоряжений и окрика. Но он старался, и это старание, эта медленная, тяжёлая работа мысли, которая происходила в его голове, была почти трогательной.
Потом он поднял глаза, и Виктор увидел в них странное выражение: не радость, не испуг, не удивление, а скорее глубокую, почти мрачную задумчивость — так смотрят люди, когда перед ними открывается выбор, от которого зависит не только их жизнь, но и их душа.
— Старшим над караулом у Зимнего дворца, — проговорил он глухо, и голос его, обычно хриплый, простуженный, сейчас звучал как-то особенно весомо, особенно значительно. — Ответственное назначение. Особенно сегодня. Особенно в этот день, когда государь умирает, а гвардия не знает, кому присягать.
— Князь доверяет тебе, — сказал Виктор, глядя сержанту прямо в глаза. — Он считает, что ты — человек чести. Тот, кто не продаётся за деньги Долгоруких.
— Доверяет? — усмехнулся Щепотьев, и усмешка эта была невесёлой — такой усмешкой усмехаются люди, которые слишком много видели, чтобы верить в доверие. — Или снова проверяет? Как тогда, на гауптвахте, когда я должен был вас допросить?
— И то и другое, — сказал Виктор, и в этом ответе была та откровенность, которая иногда действует сильнее любой лести. — Но разве это меняет дело? Ты сам говорил мне — тогда, в темноте, на улице, — что хочешь, чтобы Россия не погрузилась в хаос. Вот твой шанс доказать это не на словах, а на деле. Старший караульный у Зимнего — это тот, кто первым встретит врага, если враг придёт. И кто первым защитит императрицу, если её захотят свергнуть.
Сержант помолчал — долго, очень долго, так долго, что Виктор успел сосчитать удары своего сердца и мысленно перебрать все возможные варианты ответа. Потом поднял голову и вперился в Виктора взглядом — тяжёлым, испытующим, таким взглядом, какой бывает у людей, которые привыкли сами принимать решения и сами отвечать за них, не перекладывая ответственность на чужие плечи.
— Ладно, — произнёс он наконец, и это «ладно» прозвучало так, как звучит брошенный на стол ключ от крепостных ворот. — Я приму назначение. Но помни, Шумилов, запомни эти слова: я служу не Меншикову. Я служу не Екатерине. Я служу России. И если светлейший сделает что-то, что ей повредит, — я пойду против него так же, как сейчас иду против тех, кто хочет смуты.
— Я запомню, — ответил Виктор, и в этом «запомню» была та твёрдость, которая не допускала сомнений.
— Тогда иди, — сказал Щепотьев, пряча приказ за пазуху, туда же, где, должно быть, хранились другие, не менее важные бумаги. — К десяти утра я буду у Зимнего дворца с караулом — со своими людьми, теми, кому я верю. И да... — он вдруг понизил голос, почти до шёпота, и шагнул ближе, так близко, что Виктор почувствовал запах дешёвого табака и овчинного тулупа, — передай князю: в полку сегодня ночью были люди от Долгоруких. Раздавали деньги. Многие взяли. Но не все. Есть и такие, кто не взял. Я не взял. И ещё несколько человек — из моей роты — тоже. Скажи ему это. Пусть знает, что не вся гвардия продалась.
Виктор молча кивнул и, повернувшись, зашагал к саням. За спиной у него сержант так и остался стоять — коренастый, неподвижный, словно каменное изваяние посреди чужого, враждебного, затаившего дыхание города.
IV
Зимний дворец, когда Виктор добрался до него около восьми утра, был окружён гвардией — не той, обычной, караульной, которая всегда стояла у ворот, а усиленной, удвоенной, такой, какая бывает только в дни больших тревог и больших опасностей. Преображенцы в зелёных мундирах с красными обшлагами выстроились вдоль набережной двумя шеренгами, и лица их были суровы и сосредоточенны — не те праздные, любопытные лица, которые смотрят на прохожих в обычные дни, а лица людей, готовых в любой момент схватиться за ружьё и идти туда, куда прикажут. У ворот, на массивных деревянных лафетах, поставили пушки — две полевые, лёгкие, но достаточно грозные, чтобы остудить любой пыл, любую горячую голову, любого, кто вздумал бы штурмовать дворец с оружием в руках. Офицеры переговаривались вполголоса, курили трубки, поглядывали на окна второго этажа — большие, высокие, за которыми, как говорили, угадывалось какое-то движение, чьи-то тени, чьи-то тревожные шаги.
Виктора пропустили беспрепятственно — видимо, его имя уже значилось в списках, которые Меншиков составил накануне вечером. Внутри дворца было немногим теплее, чем снаружи, — те же сквозняки гуляли по коридорам, та же сырость поднималась из подвалов, — но суше, потому что здесь, в покоях императрицы, голландские печи топились без перерыва уже вторые сутки. В коридорах толпились придворные — те, кто имел право быть здесь в этот час, и те, кто не имел права, но пришёл, чтобы не пропустить главного. Кто-то из них был в парадных кафтанах, с орденами и лентами, готовый к торжественной присяге; кто-то — в наспех накинутом домашнем платье, с непричёсанными волосами и невыспавшимися лицами, потому что весть о том, что государь умирает, застала их врасплох. Лица у всех были напряжённые, бледные, голоса приглушены до шёпота. Смерть ещё не наступила — дыхание Петра, говорят, было ещё слышно, — но её приближение ощущалось физически, как ощущается приближение грозы: в том, как тихо говорили люди, как быстро отводили глаза, как часто крестились перед образами, развешанными по углам.
В приёмной перед покоями императора, в той самой комнате, где вчера собирались сановники, Виктор увидел Меншикова. Князь стоял у окна, заложив руки за спину, и разговаривал с Бутурлиным — генералом, командиром преображенцев, высоким, сутуловатым, с седыми усами. Оба говорили негромко, так, что слова было не разобрать, но по их позам, по напряжённым плечам и сжатым кулакам, по тому, как они смотрели друг на друга — прямо, жёстко, не мигая, — было видно, что разговор идёт о самом важном, о том, от чего зависит жизнь и смерть.
— Шумилов, — позвал Меншиков, заметив его краем глаза, и голос его, обычно громкий, властный, сейчас звучал приглушённо, почти шёпотом. — Иди сюда. Докладывай.
Виктор вкратце, не упуская ни одной детали, передал разговор со Щепотьевым — как тот принял пакет, как читал приказ, как усмехнулся, услышав слово «доверяет», как сказал, что служит России, а не Меншикову, и как передал, что в полку ночью раздавали деньги, но он не взял.
— Щепотьев — твёрдый служака, — заметил Бутурлин, выслушав доклад, и в его голосе прозвучало уважение — то уважение, которое старые военные испытывают друг к другу. — Я его знаю ещё по Северной войне, по сражению под Полтавой. Он не из тех, кто продаётся за несколько серебряных рублей. Если он сказал, что не взял денег, — значит, не взял. И если он будет у Зимнего с караулом, я за дворец спокоен. Головой ручаюсь.
— Но люди Долгоруких уже здесь, — возразил Меншиков, и в его голосе прозвучало то беспокойство, которое он не мог скрыть, как ни старался. — Они уже в городе, уже в слободе, уже среди гвардии. Если они успели подкупить часть полка — не всех, конечно, но достаточно, чтобы устроить шум, — то при штурме у нас могут быть проблемы... Большие проблемы.
— Штурма не будет, — негромко, но отчётливо произнёс новый голос.
К ним подходил Остерман. Вице-канцлер, барон Андрей Иванович, был в тёмно-коричневом камзоле без орденов, без лент, но с неизменным своим париком, букли которого сегодня, в этот торжественный и страшный день, казались особенно длинными, особенно пышными, словно он нарочно надел самый лучший парик, чтобы подчеркнуть свою значимость. Он двигался мягко, почти неслышно — так двигаются кошки или люди, привыкшие ходить по коврам и паркету, не издавая ни звука, — и лицо его хранило то же непроницаемое, ничего не выражающее выражение, что и всегда, когда он обсуждал государственные дела.
— Долгорукие не пойдут на штурм, — продолжил Остерман, останавливаясь рядом с Меншиковым и Бутурлиным. — Они не солдаты. Они политики. Они попытаются взять власть не пушками, не шпагами, а голосами. Сегодня утром, ещё до рассвета, князь Алексей Григорьевич Долгорукий просил срочной аудиенции у императрицы. Её величество, говорят, приняла его, но разговор был коротким и безразличным. Я полагаю, он будет настаивать на созыве Совета — немедленно после того, как... — Остерман запнулся, подбирая слово, и на его тонких, бескровных губах мелькнуло что-то похожее на усмешку, — после того, что должно случиться.
— И они попробуют провозгласить Петра Алексеевича, — закончил Бутурлин, и в его голосе прозвучала та мрачная, тяжёлая уверенность, которая бывает у людей, знающих, что враг не дремлет.
— Хуже, — сказал Меншиков, и его серые, волчьи глаза сузились. — Хуже, Бутурлин. Они попробуют провозгласить Голицынские «кондиции» — этот их проклятый проект ограничения власти. И ограничить власть монарха прежде, чем мы успеем что-то предпринять. Если Совет примет «кондиции», если мы с вами, господа, подпишем эту бумагу — тогда всё. Тогда мы станем не хозяевами империи, а слугами Совета. А Советом будут управлять они.
Виктор стоял рядом и слушал, затаив дыхание. Всё сходилось — всё, что он узнал за эти дни: «кондиции» Голицына, заговор в полку, подготовка к созыву Совета, позиция Долгоруких, которые, как оказалось, были не так уж далеки от Голицыных, когда дело касалось власти. Всё это был единый, тщательно продуманный план, рассчитанный на то, чтобы лишить Меншикова власти не силой — это было бы слишком грубо, слишком опасно, — а законом, бумагой, подписью. И если этот план удастся, если Совет проголосует за «кондиции», то не будет ни ссылки светлейшего, ни его падения — будет просто новая форма правления, в которой не останется места ни для него, ни для Екатерины, ни для всей этой петровской гвардии, которая привыкла решать судьбу престола штыками, а не чернилами.
— Что мы можем противопоставить, ваша светлость? — спросил Бутурлин, и в его голосе прозвучало то нетерпение, которое бывает у военных, когда они слышат о политических интригах.
— Гвардию, — ответил Меншиков, и в этом слове, коротком и твёрдом, была вся его сила. — И быстроту. Мы должны предвосхитить их ход. Как только государь скончается, мы немедленно соберём Совет — но сами, а не по их приглашению. И первым вопросом поставим не престолонаследие — они ждут этого, они готовились к этому, — а присягу. Присягу Екатерине Алексеевне как законной императрице, коронованной самим Петром.
— А если они не согласятся? — спросил Остерман, и в его голосе, в этом «если», прозвучало то холодное, расчётливое любопытство, которое отличало его от всех прочих. — Если Долгорукие и Голицын потребуют голосования по «кондициям» раньше, чем вы успеете предложить присягу?
— Тогда я объявлю их мятежниками, — сказал Меншиков, и голос его зазвенел сталью. — У меня есть списки, у меня есть гвардия, у меня есть приказ Бутурлина. Я арестую их прямо в зале Совета, если понадобится.
— И у них есть списки, — заметил Остерман. — Они обвинят вас в хищениях, в казнокрадстве, в превышении власти. У них есть документы, подписанные самим государем. Фальшивые или настоящие — неважно. Они их предъявят.
— Документы поддельные, их можно оспорить, — возразил Меншиков, но в голосе его уже не было прежней уверенности. — А гвардию — нет. Сегодня, завтра, в эту минуту — решает сила. Завтра, может быть, будет решать закон. Но сначала — сила.
Он повернулся к Виктору, и взгляд его был таким, что Виктор невольно выпрямился, подобрался.
— Остаёшься при мне, — сказал Меншиков. — Понадобишься для связи с теми, кого мы не можем послать официально. И вот что... Когда поедешь к Голицыным — если понадобится поехать, — будь готов ко всему. Сегодня там могут быть не только книги.
— Я готов, ваша светлость, — ответил Виктор, и в этом «готов» было больше правды, чем в любых его прежних словах.
В этот момент дверь в опочивальню государя приоткрылась — медленно, бесшумно, как будто та, кто её открывала, боялась потревожить покой умирающего, — и оттуда вышел лейб-медик Блюментрост. Лицо его, обычно бесстрастное, непроницаемое, сейчас было серым, как петербургское небо за окном, и на этом сером, измождённом лице застыло выражение, которое Виктор не мог определить: ни печаль, ни усталость, ни отчаяние — а скорее то пустое, бесконечное спокойствие, которое бывает у людей, которые сделали всё, что могли, и теперь просто ждут конца.
Блюментрост оглядел собравшихся, остановил взгляд на Меншикове и покачал головой — коротко, почти незаметно, так, что если бы Виктор не смотрел на него во все глаза, он бы этого не заметил.
— Сколько? — спросил Меншиков, и голос его, такой твёрдый минуту назад, вдруг дрогнул.
— Часы, — ответил Блюментрост, и голос его звучал глухо, как из-под земли. — Может быть, минуты. Сознания уже нет — государь не отвечает на вопросы, не открывает глаз, не двигается. Государыня при нём, плачет. Архиепископ читает молитвы — отходную.
В комнате повисла тишина. Такая глубокая, такая полная, такая тяжёлая, что было слышно, как потрескивает свеча в канделябре, стоявшем на столе, и как за окном, далеко-далеко, на улице, перекликаются гвардейцы — их голоса доносились приглушённо, словно из другого мира.
— Что ж, — тихо, почти шёпотом произнёс Меншиков, и в этом «что ж» было столько усталости, столько тоски, столько безнадёжности, сколько не бывает даже в самых горьких слезах. — Подождём. Больше нам ничего не остаётся.
V
Дальнейшие часы того дня — двадцать восьмого января 1725 года — Виктор запомнил на всю жизнь, хотя впоследствии, уже в другой жизни, перебирая в памяти детали, он не мог бы сказать, сколько именно прошло времени и в каком порядке следовали события. Время в то утро словно сломалось, перестало подчиняться обычным законам. Казалось, оно то неслось галопом, обгоняя само себя, то замирало, останавливалось, как маятник остановившихся часов, застывая в одной точке, в одном мгновении, которое никак не хотело переходить в следующее.
Он сидел в приёмной на деревянной, жёсткой скамье — той самой, на которой вчера сидели офицеры, — и ждал. Ждал, сам не зная чего: смерти? известия? приказа? Рядом с ним, на таких же жёстких скамьях, сидели другие — офицеры в зелёных мундирах, секретари с папками в руках, придворные в напудренных париках, — и все молчали. Тишина была такой плотной, такой осязаемой, что, казалось, её можно было резать ножом. Время от времени кто-то вставал, выходил во двор покурить или просто проветриться, глотнуть свежего, морозного воздуха, но быстро возвращался, потому что на улице было не легче — там была та же тишина, тот же страх, то же ожидание. Все ждали одного и того же — и все боялись этого ждать.









