Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Полная версия

Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 13

Около полудня — или, может быть, около часа дня, Виктор не был уверен, — в приёмную вошёл человек в чёрном. Он двигался бесшумно, как тень, и в первое мгновение Виктор не узнал его, потому что капюшон был откинут, и лицо его было открыто. Но потом он узнал — узнал по той особенной, скользящей походке, по манере держать голову, по той холодной, оценивающей внимательности, с которой он оглядывал комнату. Человек, служивший при Голицыне. Тот, кто допрашивал его в Преображенской слободе, кто говорил с князем Дмитрием в библиотеке, кто прятал «кондиции» в своём портфеле.

— Кто это? — шёпотом спросил Виктор у Волкова, оказавшегося рядом — секретарь подошёл незаметно, как будто вырос из-под пола.

— Франц Яковлевич Лефорт-младший, — так же шёпотом, одними губами, ответил Волков, и в его голосе, обычно бесстрастном, прозвучала нотка, похожая на предупреждение. — Племянник покойного адмирала. Служит при Голицыне. Опасный человек, Шумилов. Очень опасный. Держитесь от него подальше.

Виктор запомнил имя и лицо. Франц Лефорт-младший обрёл, наконец, имя, и теперь его следовало опасаться вдвойне — потому что у страха без имени есть только одна форма, а у страха с именем — тысяча.

Лефорт прошёл через приёмную, даже не взглянув на Виктора, — или сделав вид, что не взглянул, — и скрылся в одной из боковых дверей, ведущих в покои императрицы. Через несколько минут — или, может быть, через полчаса, Виктор опять не мог бы сказать точно — оттуда же, из тех же дверей, вышел Меншиков. И лицо его было мрачнее тучи — такое лицо бывает у человека, который только что увидел то, что не должен был видеть, и осознал то, что не хотел понимать.

— Они уже здесь, — бросил он Виктору, проходя мимо, и в голосе его прозвучала та сдерживаемая, клокочущая ярость, которая бывает у вулкана перед извержением. — Лефорт принёс требования от Голицына. Они требуют немедленного созыва Совета — немедленно после кончины, в тот же час, в ту же минуту. Я дал согласие — не потому, что хочу, а потому, что отказаться сейчас значит дать им повод для мятежа. Игра началась, Шумилов. И ставки в ней — наши головы.

— Что мне делать, ваша светлость? — спросил Виктор, и в его голосе не было страха, а была только та спокойная, ледяная готовность, которая бывает у солдата перед боем.

— Езжай к Голицыным, — приказал Меншиков. — Узнай, там ли князь Дмитрий и что он намерен делать. Если его нет дома — значит, он уже во дворце, и тогда возвращайся немедленно, не теряя ни минуты. Если дома — узнай, не собирается ли выезжать. И главное... — Он понизил голос, почти до шёпота, и наклонился к самому уху Виктора. — Выясни, где сейчас их главный козырь — эти проклятые «кондиции». Где они лежат, у кого в руках, в каком портфеле, в каком столе. Если сможешь найти их, если сможешь хотя бы увидеть... не трогай, не кради, не пытайся уничтожить. Просто запомни. Это может спасти нам жизнь.

— Я понял, ваша светлость, — ответил Виктор и, поклонившись, вышел.

VI

Дом Голицыных на набережной Мойки встретил его тишиной — той же самой, давящей, предгрозовой тишиной, которая стояла над всем Петербургом в этот день. Привратник, старый, морщинистый, в поношенной ливрее, сказал, что князь Дмитрий Михайлович дома, но никого не принимает — очень занят, велел не беспокоить. Однако, узнав, что явился архивариус из Москвы, который уже несколько дней разбирает библиотеку, он смягчился, покачал головой и велел пропускать. Матвей Иванович, должно быть, дал распоряжение: «московского книжника» пускать в любое время.

Виктор поднялся в библиотеку. Здесь всё было по-прежнему: те же шкафы тёмного дуба, те же ряды книг в кожаных переплётах, тот же запах старой кожи, воска и едва уловимой, благородной плесени. Но сегодня даже в этой комнате, где всегда царил покой, чувствовалось напряжение — воздух был плотнее, тяжелее, как будто сама тишина давила на плечи.

Матвей Иванович сидел за своим обычным столом, склонившись над толстым фолиантом, и что-то переписывал из него в тетрадь — длинную, в кожаной обложке, с медными застёжками. Увидев гостя, он поднялся, и на его лице, обычно вежливо-настороженном, мелькнуло что-то похожее на удивление.

— Иван Григорьевич! — воскликнул он, и в голосе его прозвучала та особенная, неподдельная радость, которая бывает, когда среди тревожного дня видишь знакомое, привычное лицо. — Сегодня-то я вас не ждал. В такой день... Вы слышали новости?

— Слышал, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, буднично, как у человека, который пришёл по работе, а не для того, чтобы выведывать секреты. — Но я не для новостей. У меня срочное дело по каталогу. Нельзя откладывать, Матвей Иванович. Завтра, может быть, будет уже поздно.

— Как угодно, — сказал Матвей Иванович и, помедлив, добавил: — Князь Дмитрий Михайлович, как вы знаете, дома. Но сегодня он очень занят — у него сейчас господин Лефорт, и они обсуждают что-то важное. Я бы не советовал вам беспокоить его.

— Я подожду, — сказал Виктор. — Мне нужно только закончить с латинскими авторами. Я буду работать в библиотеке, не побеспокою.

— Хорошо. Я пришлю вам чаю.

Оставшись один, Виктор не стал разбирать книги. Вместо этого он бесшумно, на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, подошёл к двери в дальнем конце библиотеки — той самой, за которой несколько дней назад подслушал разговор Голицына с Лефортом. Сегодня она была приоткрыта — узкая, едва заметная щель, в которую пробивался свет. Виктор скользнул в эту щель и оказался в узком, тёмном коридоре, который вёл к жилым покоям князя.

Сердце его колотилось так, что, казалось, этот стук слышен на весь дом. Если его застанут здесь — в коридоре, который вёл в личные покои хозяина, — объяснений не будет. Архивариусу, присланному из Москвы, нечего делать в этой части дома. Но он должен был узнать. Должен был увидеть.

Коридор упирался в массивную дубовую дверь, обитую кожей, с медной ручкой. Дверь была закрыта, но из-под неё пробивался свет — яркий, жёлтый, неровный, от множества свечей. Виктор приложил ухо к замочной скважине и замер.

Говорили двое — Голицын и Лефорт. Голос Голицына, обычно спокойный, даже мягкий, сейчас звучал устало, но твёрдо — так говорят люди, которые приняли решение и не собираются от него отступать. Голос Лефорта, напротив, был холодным, чётким, чеканным, как приказ, как директива, как параграф закона, не допускающий двоякого толкования.

— ...как только станет известно о смерти, — произносил Голицын, и каждое слово его падало в тишину, как камень в воду, — мы немедленно соберём всех, кого сумели привлечь. Я представлю Совету «кондиции» — в том виде, в каком мы их подготовили. Если Совет поддержит их — Меншиков окажется связан по рукам и ногам. Он не сможет действовать без нашего одобрения. А без действия он — ничто.

— А если он не подчинится? — спросил Лефорт, и в его голосе прозвучала та лёгкая, едва уловимая насмешка, которая бывает у людей, знающих ответ на свой вопрос. — Вы же знаете его, Дмитрий Михайлович. Он скорее ударит шпагой, чем подпишет бумагу, которая лишает его власти. Он скорее начнёт гражданскую войну, чем отдаст то, что считает своим.

— Тогда мы применим иной план, — сказал Голицын, и голос его стал жёстче, холоднее. — Вы помните, какой план.

— Помню, — ответил Лефорт. — Люди готовы. В полку есть те, кто выступит по первому слову. Но я ещё раз повторяю, Дмитрий Михайлович: убийство — это крайняя мера. Я не убийца. Я юрист, а не палач.

— Мы все не убийцы, — сухо ответил Голицын. — Мы люди закона. Но иногда закон требует жертв. Иногда, чтобы спасти государство, нужно пожертвовать одним человеком.

Повисла пауза — долгая, тяжёлая, такая же тяжёлая, как тот закон, о котором они говорили. Потом Голицын продолжил:

— Где «кондиции»? Они в надёжном месте?

— У меня, — ответил Лефорт, и в его голосе прозвучала гордость — гордость человека, который хранит самое дорогое, самое важное. — Здесь, в портфеле. Я не доверяю их никому. Ни сторожам, ни слугам, ни даже вашему Матвею Ивановичу. Они будут при мне до той минуты, когда я войду в зал Совета.

— Когда настанет час, — сказал Голицын, — я скажу, куда их доставить. А пока — молчите и ждите. И помните: на карту поставлено не наше честолюбие. На карту поставлена Россия.

Виктор отступил от двери. Сердце его колотилось так, что, казалось, готово было выпрыгнуть из груди. «Кондиции» у Лефорта. В портфеле. Если бы можно было их уничтожить — сжечь, украсть, порвать, — но Меншиков запретил. Кража документов могла бы всполошить врагов раньше времени, поднять тревогу, разрушить тот хрупкий, почти невидимый баланс, который ещё держался. Но знать, где они, — это уже много. Это уже ключ.

Он вернулся в библиотеку так же бесшумно, как и вышел, — скользнул в щель, закрыл за собой дверь, сел на своё место, раскрыл каталог. В ту же минуту вошёл Матвей Иванович с подносом, на котором стояла чашка с горячим чаем и блюдце с цукатами.

— Вы что-то бледны, Иван Григорьевич, — заметил Матвей Иванович, ставя поднос на стол. — Хорошо ли себя чувствуете?

— Голова болит, — ответил Виктор, и это была правда — голова действительно болела, тяжёлой, пульсирующей болью, которая отдавалась в висках при каждом ударе сердца. — Скажите, Матвей Иванович, а долго ещё князь будет занят? Мне нужно уточнить одну деталь по каталогу, а без него нельзя.

— Не знаю, — ответил Матвей Иванович, пожимая плечами. — У них важный разговор. Может быть, час, а может быть, и больше. Вы пока работайте. Если освободится, я скажу.

Виктор сделал несколько пометок в каталоге — для вида, чтобы не вызвать подозрений, — выпил чаю, съел цукат. Потом, сославшись на плохое самочувствие и на то, что ему нужно отдохнуть перед завтрашним днём, откланялся и уехал.

Через час он был у Зимнего дворца.

VII

Шестой час вечера. Сумерки, густые, синие, почти чёрные, сгущались над Петербургом, но во дворце никто не зажигал свечей — словно все боялись потревожить умирающего излишним светом, словно каждый считал, что темнота больше подходит для такого дня. Только в приёмной, у самого входа, горела одна-единственная масляная лампа, отбрасывая на стены длинные, зыбкие, колеблющиеся тени, в которых угадывались лица, фигуры, движения.

Виктор, вернувшись, нашёл Меншикова всё на том же месте — у окна, спиной к свету, с руками, скрещёнными на груди. Князь выглядел измотанным до предела — лицо его, ещё утром серое от усталости, теперь было землисто-серым, как у мертвеца, глаза ввалились, губы потрескались. Но глаза его по-прежнему горели — горели той холодной, неукротимой энергией, которая составляла главную, единственную силу этого человека. Рядом с ним стояли Бутурлин, Остерман, Апраксин и ещё несколько офицеров, которых Виктор знал только в лицо.

— Докладывай, — велел Меншиков, и голос его, когда-то громкий, властный, теперь звучал хрипло, как после долгой болезни.

Виктор доложил — кратко, чётко, по-военному: Голицын дома, Лефорт при нём, «кондиции» в портфеле у Лефорта, готовы к представлению Совету в любую минуту. План заговорщиков: как только станет известно о смерти государя, немедленно созвать Совет и навязать «кондиции» как условие признания новой власти. Если Меншиков не подчинится — запасной план, вероятно, силовой, о котором Голицын не говорил прямо, но который подразумевал убийство.

Меншиков выслушал молча. Его пальцы, лежавшие на эфесе шпаги, выбивали короткую, нервную дробь — ту самую, которую Виктор уже знал, которая была единственным признаком волнения этого человека.

— Значит, «кондиции» у Лефорта, — проговорил он задумчиво, и в этом «значит» прозвучало столько разных оттенков: и торжество, и тревога, и злость, и что-то похожее на уважение. — У Лефорта-младшего. Это интересно. У меня к этому семейству старые счёты. Ещё со времён его дяди, который, говорят, учил государя пить и любить женщин.

— Можно ли перехватить документы? — спросил Бутурлин, и в его голосе прозвучала та нетерпеливая, военная прямота, которая не терпит проволочек.

— Нет, — сказал Меншиков, и это «нет» прозвучало как приговор. — Пока нет. Это вызовет тревогу, а тревога сейчас нам не нужна. Но когда Совет начнётся... — Он не договорил, но все поняли.

В этот момент, когда тишина в комнате стала почти невыносимой, когда каждый, казалось, затаил дыхание в ожидании конца, — в этот момент из опочивальни выбежал слуга. Лицо его было белее простыни, глаза расширены, губы дрожат. Он остановился посреди комнаты, перевёл дыхание и выдохнул:

— Государыня зовёт, ваша светлость. Скорее. Государь... Государь...

Он не договорил — и не нужно было.

Меншиков, Бутурлин и несколько офицеров бросились в опочивальню. Шумилов, не имея права войти, остался у дверей вместе с Волковым и другими, кто был лишним в этот час. Прошло несколько минут — минут, показавшихся вечностью. Потом ещё несколько. Изнутри доносились приглушённые голоса — то громче, то тише, — потом женский плач — высокий, прерывистый, полный такой муки, такого отчаяния, что у Виктора сжалось сердце. Плакала императрица.

Дверь отворилась. Вышел Меншиков — бледный, с остановившимся, ничего не выражающим взглядом, таким взглядом, который бывает у людей, которые только что видели смерть. Он остановился в центре приёмной, обвёл всех собравшихся долгим, тяжёлым, ничего не обещающим взглядом и произнёс — глухо, но так, что слышали все, даже те, кто стоял в дальних углах:

— Государь Пётр Алексеевич, император и самодержец всероссийский, преставился. Тело ещё теплое, но душа отлетела. Будьте готовы к присяге.

Тишина упала на зал, как топор на плаху. Несколько человек перекрестились — широко, истово, как крестятся в церкви. Офицеры вытянулись, замерли, как по команде «смирно». Где-то в углу, среди фрейлин, заплакала женщина — тихо, всхлипывая, стараясь не привлекать внимания.

Меншиков постоял ещё мгновение, потом выпрямился, расправил плечи — и голос его зазвенел сталью, как полководческий приказ на поле боя:

— Объявляю о созыве Верховного Тайного Совета. Немедленно. Все, кому положено быть, — в малый тронный зал через час. Опоздавших не ждём.

VIII

Совет собрался в малом тронном зале Зимнего дворца через час после кончины государя — или, может быть, через два, Виктор не мог бы сказать точно, потому что время снова сломалось, перестало подчиняться обычным законам. Собрались все, кто имел вес и влияние в империи: Меншиков, Бутурлин, Апраксин, Остерман, Толстой — с одной стороны. Долгорукие — князь Алексей Григорьевич и его сын Иван, надменный, красивый, с глазами, как лёд, — с другой. Голицын, бледный, спокойный, с книгой в руке — не книгой даже, а папкой, в которой, как догадывался Виктор, лежали те самые «кондиции». Лефорт стоял чуть поодаль, у колонны, и лицо его было непроницаемо, как маска. Присутствовали также несколько сенаторов, генералов и высших сановников — те, чьи голоса могли склонить чашу весов в ту или иную сторону.

Виктор стоял в тени, у дальней колонны, откуда был виден весь зал. Он не имел права голоса — он был здесь только для того, чтобы смотреть и слушать, чтобы запоминать, чтобы, если понадобится, бежать с поручением. И он смотрел, и слушал, и запоминал каждое слово, каждый жест, каждый взгляд.

Императрица Екатерина сидела на возвышении, в том самом кресле с высокой спинкой, которое стояло под портретом Петра. Она была без венца, без парадного платья — в простом чёрном траурном платье, с кружевным воротом, с лицом, заплаканным, но спокойным — тем особым, странным спокойствием, которое бывает у женщин, которые уже всё для себя решили и не будут больше колебаться. Рядом с нею стояли две фрейлины — и среди них Виктор заметил Варвару Арсеньеву. Она стояла прямо, неподвижно, как изваяние, и только глаза её, скользнув по лицу Виктора, вспыхнули на мгновение — и погасли.

— Господа члены Совета, — начал Меншиков, выходя в центр зала, и голос его, гулкий, звонкий, разнёсся под высокими сводами. — Государь Пётр Алексеевич отошёл ко Господу, не оставив завещания. Империя осталась без монарха. Мы должны немедленно решить вопрос о престолонаследии. Промедление грозит хаосом — хаосом, который погубит всё, что создано за тридцать лет.

— Именно поэтому, — вставил князь Алексей Григорьевич Долгорукий, выступая вперёд, и голос его, скрипучий, надменный, прозвучал как вызов, — мы должны обратиться к закону. А закон, данный Богом и утверждённый нашими предками, гласит, что прямым наследником государя является его мужское потомство. Пётр Алексеевич, внук покойного, — вот кто должен занять престол.

— Закон, — возразил Меншиков, и голос его зазвенел сталью, — был установлен самим государем, который отрешил от наследства своего сына, царевича Алексея, за измену. А с ним — и всё его потомство. Государь оставил за собой право назначать наследника по своей воле. И его волей, его долгой и неизменной волей была Екатерина Алексеевна, коронованная им как императрица в прошлом году.

— Коронация не означает престолонаследия, — вступил в спор Голицын. Его голос, спокойный, академичный, звучал как лекция в университете. — Государь не издал указа, не оставил завещания, которое делало бы Екатерину Алексеевну наследницей. Закон о престолонаследии, изданный пять лет назад, не содержит такого положения. Мы не можем подменять закон нашими догадками.

— А закон не запрещает императору короновать свою супругу и тем самым указать на неё как на преемницу, — парировал Остерман, выходя из тени, и в его голосе, тихом, вкрадчивом, было столько яда, что, казалось, слова жгли губы. — Это вопрос толкования. А толкование — это наше дело, дело Совета.

Виктор слушал, затаив дыхание. Спор, который он знал по историческим книгам, по тем самым документам, которые изучал в архивах, оживал перед его глазами, как оживает картина, когда смотришь на неё вблизи, видишь каждый мазок, каждую трещинку на краске. Каждая реплика была именно той, что зафиксировали документы, — и в то же время она звучала по-новому, потому что сейчас, здесь, от неё зависела реальная судьба живых людей, а не судьба абстрактных «исторических персонажей».

— Мы можем спорить бесконечно, — вмешался Бутурлин, и его грубый, солдатский голос перекрыл все остальные. — Но есть факт, который не оспоришь: гвардия и армия присягают Екатерине Алексеевне. Я, как командир Преображенского полка, подтверждаю это. За мной — вся гвардия Петербурга.

— А я, как представитель старейших родов России, — резко ответил Иван Долгорукий, и в его голосе, молодом, надменном, прозвучало такое высокомерие, что, казалось, он обращался не к сановникам, а к своим крепостным, — заявляю, что признавать Екатерину безоговорочно мы не можем. Она — иностранка. Она — низкого происхождения. Она — не царской крови. Она не имеет права на престол, кроме как по воле покойного, а воля эта не высказана и не засвидетельствована.

— Осторожнее, князь Иван, — тихо, но с такой угрозой, от которой мороз пошёл по коже, произнёс Меншиков. — Вы говорите о вдовствующей императрице, коронованной особе. За такие слова, знаете, языки вырывают.

— Я говорю о законе, — не сдавался Иван Долгорукий. — И вот что я предлагаю, господа.

Он вынул из-за пазухи сложенный лист плотной, гербовой бумаги и развернул его — медленно, торжественно, как разворачивают знамя перед боем.

— Здесь — проект решения Совета. Пётр Алексеевич провозглашается императором. Екатерина Алексеевна остаётся при нём регентшей до его совершеннолетия. Власть монарха ограничивается, как указано в отдельных пунктах. Проект составлен с участием лучших правоведов и одобрен князем Голицыным, мною и другими членами Совета.

Меншиков взял лист — резко, почти вырвал из рук Долгорукого, — пробежал по нему глазами. И лицо его, и без того бледное, окаменело. Виктор, стоявший в тени, догадался: это и есть «кондиции». Те, что прятал Лефорт в своём портфеле. Те, которые должны были изменить Россию. Теперь они были предъявлены — открыто, публично, перед всем Советом.

— Здесь пять пунктов, — произнёс Меншиков, поднимая глаза от бумаги, и голос его, когда он читал, звучал ровно, бесстрастно, как голос секретаря, зачитывающего приговор. — Все они так или иначе лишают монарха реальной власти. Объявление войны и мира, налоги, назначение высших чинов, суд над дворянами, престолонаследие — всё это переходит к Совету. Вы предлагаете сделать из императора куклу, а Совет — коллективным деспотом?

— Мы предлагаем то, что спасёт Россию от произвола, — твёрдо, не отступая, возразил Голицын, и в его голосе, в этом «спасёт», прозвучала та глубокая, искренняя убеждённость, которая была сильнее любых доводов. — Государство не может зависеть от прихотей одного человека. Это доказала вся наша история — и времена Грозного, и смута, и... — он запнулся, но всё же договорил, — и последние годы. Только закон, стоящий выше монарха, может обеспечить порядок и справедливость.

— Это измена! — произнёс Бутурлин, и его рука легла на эфес шпаги.

— Это конституция! — возразил Голицын, и в его глазах блеснул огонь — тот самый огонь, который зажигается у людей, когда они защищают свою мечту. — И если вы отвергнете её — вы отвергнете будущее России!

В зале повисла напряжённая пауза — такая же глубокая, такая же тяжёлая, как та, что была в приёмной перед смертью государя. Виктор видел, как Меншиков колебался. Он мог сейчас просто арестовать Голицына и Долгоруких — гвардия была под рукой, Бутурлин только ждал знака. Но это означало бы открытый раскол, обвинения в узурпации власти и, возможно, гражданскую войну. Подписать «кондиции» — означало бы превратиться в ничто, стать пешкой в чужой игре. Отвергнуть без ареста — значило бы оставить врагов на свободе, дать им время для нового удара.

И тут, в эту самую минуту, когда чаша весов замерла в равновесии, вперёд вышла Варвара Арсеньева.

Она покинула своё место рядом с императрицей — тихо, бесшумно, как будто скользнула по паркету, — и, подойдя к центру зала, остановилась. Голос её, когда она заговорила, был тихим, но в этой тишине, в этой напряжённой, звенящей тишине, каждое слово было слышно так отчётливо, как будто она говорила не в зале, а в маленькой комнате, где нет посторонних звуков.

— Позвольте слово, господа, — сказала она, и в этом «позвольте» было столько достоинства, столько спокойной, ничем не подчёркнутой власти, что все, кто был в зале, обернулись к ней.

— Вы спорите о законе, — продолжала Варвара, глядя прямо в лица Долгоруких и Голицына. — А закон гласит, что в отсутствие прямого наследника, назначенного завещанием, и в отсутствие указа о престолонаследии, право избрать монарха принадлежит Совету. Так не будем же тратить время на пустые споры, которые могут затянуться на дни. Предлагаю голосовать. Прямо сейчас. И пусть каждый скажет, кого он хочет видеть на престоле — Екатерину Алексеевну или малолетнего Петра.

— Голосовать? — переспросил князь Алексей Долгорукий, и в его голосе прозвучало удивление — не испуг, нет, а скорее недоумение, смешанное с насмешкой. — Прямо сейчас? Не обсудив, не взвесив?

— Прямо сейчас, — воскликнул Меншиков, и в его глазах, до того тусклых и усталых, вдруг блеснула искра понимания — та самая искра, которая рождается, когда умный человек видит выход из, казалось бы, безвыходной ситуации. — Кто за то, чтобы предложить престол Екатерине Алексеевне, вдовствующей императрице? Прошу поднять руки!

Первым поднял руку он сам — высоко, так, чтобы все видели. За ним — Бутурлин, медленно, торжественно, как поднимают руку на присяге. Затем — Остерман, быстрый, почти неуловимый жест, как будто он только и ждал этого момента. Апраксин, старый адмирал, кряхтя, поднял свою сухую, жилистую руку. Толстой, с лицом, не выражающим ничего, — тоже. Руки поднимались одна за другой, и Виктор, стоявший в тени у колонны, считал их, затаив дыхание. Одна, две, три, пять, семь, десять... Когда их стало больше двенадцати — больше половины присутствовавших, — Долгорукий криво усмехнулся и пожал плечами.

— Большинство — за Екатерину, — объявил Меншиков, и голос его зазвенел победой. — Решение принято. Присяга будет принесена немедленно. А «кондиции», — он бросил лист на стол, и лист упал на зелёное сукно, как падает подбитая птица, — Совет рассмотрит позже. В спокойной обстановке. Когда не будет стоять вопрос о жизни и смерти государства.

Голицын сжал зубы так, что желваки заходили под кожей. Лефорт, стоявший у колонны, сделал шаг вперёд — и замер, передумав. Долгорукие переглянулись — и в их взглядах было всё: и злость, и бессилие, и страх, и недоумение.

На страницу:
12 из 13