
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Вера выключила свет, вышла.
Закрыла дверь.
Прислонилась к ней спиной в коридоре.
Стояла — минуту, может больше.
Потом пошла на кухню.
КОНФЛИКТ КУКЛОВОДОВ
Григорий сидел за столом.
Планшет лежал рядом — чёрный экран, выключенный, молчащий. Просто предмет. Плоский прямоугольник на льняной скатерти.
Перед ним стояла кружка — чай, наверное, уже холодный пару часов.
Он смотрел на неё, когда она вошла.
Вера вошла на кухню тихо, точно тень, и остановилась у самой плиты, тяжело опершись о неё обеими руками — ноги её подкашивались, не держали её более. Она смотрела на Григория снизу вверх, жалко, робко, как побитый, ни в чем не повинный ребёнок. Слёзы всё ещё текли по её исхудавшему, бледному лицу, — она и не думала вытирать их, да и зачем? Они шли теперь сами по себе, безостановочно, как прорывается наружу долгие годы сдерживаемая, накипевшая у сердца плотина.
Вся её гордость, вся прежняя сила улетучились, осталась лишь одна безмерная, слабая, любящая женщина, готовая на любую казнь.
— Не делай так больше — выговорила она наконец, и голос её пресёкся, задрожал от подступивших рыданий. — Не надо Ради меня, не делай
— Вера, да пойми же ты — дёрнулся было Григорий, но она истово, судорожно замахала на него своими натруженными, покрытыми трещинами руками, умоляя замолчать.
— Никогда! Слышишь ли ты меня, Григорий Иванович? Никогда так больше не делай! — воскликнула она с внезапным, исступлённым надрывом, и в глазах её, застланных слезами, блеснул огонь какого-то безумного, святого фанатизма. — Пусть! Пусть у плиты упаду, как та несчастная, пусть сердце моё разорвётся, пусть кровью изойду, а не отдам её! Не отдам в казённый дом на поругание! Мамочку мою, голубушку Да я за один только этот её взгляд, там, под фонарём, когда она меня вспомнила, всю себя порешу, заживо в гроб лягу! Мой это крест, понимаешь ли ты, мой! Мне его нести, мне на нем и сгореть суждено! Грешная я, малодушная, ведь помыслила же там, на крыльце, помыслила грех, погубить её делом своим хотела!.. Да за один этот помысел я умереть у её ног должна! И пусть убьёт меня эта каторга, пусть доконает, — я до конца пойду, до последней секундочки! Там там, может быть, всё зачтётся Каждая слезинка моя, каждая мука зачтётся, всё устроится А здесь — не смей, слышишь, не смей ей разум травить! Никогда никогда больше
Она обессилела разом, захлебнулась воздухом и, спрятав лицо в ладони, судорожно зарыдала, опустившись прямо на колени у плиты, подле пустой, давно остывшей кружки.
Голос её, на удивление, прозвучал ровно — до страшного ровно, если созерцать эти непрекращающиеся, беззвучные слёзы. Но внутри этой внезапной, мертвенной ровности сквозило теперь нечто чугунное, негнущееся — то самое, что зародилось и окончательно выковалось в ней сегодня ночью, пока она сидела у маминой постели, сжимая в ладонях её ледяную, закоченевшую руку.
Этого свойства в ней прежде никогда не бывало; или, быть может, оно и таилось на самом дне её души, но не имело ещё этого рокового, страшного качества — качества последнего, окончательного предела, за которым человеческое существо уже ничем невозможно согнуть или запугать.
— Она ведь на улицу вышла — проговорил Григорий, и в глухом голосе его послышалась зловещая, математическая сухость. — Босиком. В сырой март. В час ночи Понимаешь ли ты это?
— Я знаю, — глухо, как из могилы, отозвалась Вера. — Я её воротила.
— Воротила — Он пристально, в упор посмотрел на неё. — Ну и что же, что же из этого изменилось, Вера?
— Я вернула её домой. К себе.
— Ты вернула её в ту же самую погибель! — ровно, без малейшего раздражения, но с какою-то каторжною правотой выговорил он, и это спокойствие его было стократ ужаснее любого исступления. — В ту же самую кровать, в ту же душную комнату, в тот же проклятый завтрашний день, с теми же каплями, с теми же таблетками и с теми же страшными призраками! Ничего, ничего ты не изменила, Вера! Ты просто отложила её казнь. И свою тоже.
— Ты ты напугал её, — содрогаясь всем телом, прошептала она, и взгляд её сделался безумным. — Ты подловил её страх Ты ведь знал, ведал, чего именно она до смерти боится в безумии своём! И ты — использовал это Ты призрак этот из коробочки выронить посмел!
— Да, — просто и твёрдо ответил он, не сморгнув и не опустив глаз. — Использовал.
— Это это — Она вдруг осеклась, точно воздух застрял у неё в горле, не давая вытолкнуть страшное, окончательное слово.
— Что? Ну, говори же, что?
— Это жестоко — едва выговорила она, и губы её помертвели. — Это палачество, Григорий Иванович.
Наступила долгая, удушливая пауза. Григорий смотрел на неё молча, точно взвешивал эту её «жестокость» на каких-то своих, нечеловеческих весах.
— Жестоко — повторил он наконец, и в голосе его не было ни тени иронии, ни капли осуждения; он точно взял это страшное слово из её рук и держал его перед собой, как неопровержимый, голый факт. — Пусть жестоко. Пусть палачество. Но вспомни, Вера вспомни, помысли хоть на мгновение, что ты сама, ты лично сегодня ночью ей напророчила? Помнишь ли ты, что ты ей сказала, когда заставляла выпить эту проклятую таблетку? Помнишь ли, Вера?..
Вера безмолвствовала, точно громом поражённая. Губы её судорожно сжались, а взгляд застыл, устремлённый в одну точку на стене.
— Ты ведь молчишь, Вера, оттого что помнишь, — тихо, с какою-то безжалостною, каторжною кротостью продолжал Григорий. — Ты ведь сама лично ей тогда это сказала: «Если не выпьешь, мамочка, эту таблетку, то Саша вернётся придёт твой Сашенька и заберёт тебя туда, в темноту свою».
Он сделал паузу, давая этому страшному воспоминанию поглубже вонзиться в её душу. Каждое слово его падало, как удар бича.
— Ты ведь точно так же, как и я, подловила её безумный страх, Вера. Тот же самый ужас, ту же самую муку заронила в её угасающий рассудок. Та же самая манипуляция, то же палачество над больной душой! — Снова удушливая, мёртвая пауза. Григорий подался вперёд, заглядывая ей в глаза. — Так в чем же, скажи мне, в чем же тогда, между нами, разница, Вера? Где она, эта правда твоя?
Вера смотрела на него в каком-то оцепенении, почти в беспамятстве.
В чем разница
Этот вопрос, точно раскалённое железо, выжег всё её существо. Она стояла, намертво пригвождённая к этой плите, думала — исступлённо, лихорадочно думала — и с ужасом понимала, что не может, не смеет найти ни одного ответа, который пред её совестью был бы честным. Потому что честный, обнажённый ответ, от которого леденела кровь, был один: нет никакой разницы. Никакой!
Математически, технически — они были равны перед этим грехом. Она взяла тот же самый палаческий инструмент, тот же ржавый рычаг и безжалостно надавила им на живое, кровоточащее мясо маминой памяти. Страх — как плеть. Призрак нарождённого младенца — как последний, неопровержимый аргумент разума. Она сошла в ту же бездну, что и он.
Только только у неё в эту минуту слёзы текли ручьём, разрывая грудь от невыносимой, удушающей жалости.
А у него — нет. У него глаза оставались сухими и ясными. И в этой одной-единственной слезинке, в этой судороге сострадания крылась теперь вся её последняя, отчаянная защита перед судом собственной совести.
Вот и вся разница.
— Ты плачешь, — сказал Григорий — не жестоко, просто называя. — Это хорошо. Значит, ты ещё человек. — Пауза. — Но слёзы не отменяют того, что ты сделала.
— Я знаю.
— И не отменяют того, что будет.
Она смотрела на него.
— Григорий, — сказала она. — Я прошу тебя. Не так. Не этим способом.
— Каким тогда?
— Я не знаю.
— Вера. — Он поднялся. Прошёл к окну — встал, как часто стоял, спиной к ней, лицом к тёмному двору. — Ты сегодня видела её на улице. Босиком. В час ночи. Ты видела её лицо, когда она шла к призраку своего нерождённого сына.
— Да.
— И ты хочешь, чтобы это продолжалось.
— Нет.
— Тогда что?
Вера молчала. Всякое слово сейчас казалось ей фальшивым, ненужным, уродливым.
— Что ты хочешь, Вера? — Григорий резко обернулся и посмотрел на неё в упор. В его взгляде не было прежнего давления, не было зловещей игры — один лишь прямой, голый, неудобный до тошноты вопрос. Настоящий вопрос, от которого нельзя спрятаться. — Скажи мне честно, перед самой собой скажи: чего ты хочешь?
Она смотрела на него, не мигая. А внутри неё, в самой глубине сознания, разгоралась та особая, болезненная ночная ясность, которая приходит лишь в минуты полнейшего краха, когда все иллюзии сгорают дотла. Она понимала, что он бьёт в самую цель. Он задаёт единственный правильный вопрос. И она — о ужас! — не знает на него ответа.
Ведь она хотела невозможного. Она хотела двух противоположных вещей одновременно, с одинаковой исступлённой силой: чтобы мама жила, была спасена — и чтобы этот кошмар, этот ад наконец-то кончился. Чтобы всё снова стало хорошо — и чтобы всё немедленно стало иначе. Она хотела остаться человеком, сохранить свою душу — и чтобы эта праведность не стоила ей такой каторжной, невыносимой, убивающей боли. Обе реальности существовали в ней разом, разрывая рассудок напополам, как ваза, запертая в закрытой коробке: ты не видишь его, но он там, целый и разбитый одновременно.
— Я хочу, — выговорила она медленно, и в её ровном голосе звенящим металлом отозвался тот самый достигнутый предел, — чтобы не было так, как сегодня ночью. Больше. Никогда.
— Тогда, — отчеканил Григорий, и взгляд его сухих глаз стал жёстким, — ты сама прекрасно знаешь, что нужно сделать.
Навалилась тишина — густая, душная, как перед казнью.
Потом он заговорил снова — тихо, свинцово-устало, тем самым страшным тоном, которым человеку объявляют смертный приговор или говорят правду, которую тот готов проклясть, но от которой некуда деться:
— Вот так она тебя в гроб загонит, Вера. Быстрее, слышишь ты, стократ быстрее, чем сама помрёт.
Эти слова упали между ними на кухонный стол. Без украшений. Без малейшего смягчения или жалости. Просто упали, как падает огромная, неподъёмная тяжесть, которую слишком долго держали над самой головой, а потом, обессилев, отпустили прямо на камни.
— Ты сама видела цифры на тонометре, — продолжал Григорий, и его ровный голос резал воздух, как скальпель. — Сто пятьдесят семь, и эта цифра не максимум, она каждый день будет расти. Твоё сердце уже не справляется, оно кричит тебе. Ты помнишь ту несчастную дочь, которая рухнула у плиты? Помнишь её? Она ведь тоже думала, тоже искушала судьбу: сначала всё маме, всё долгу, всё этой проклятой совести, а потом — о себе, потом поживу
Он сделал долгую, удушливую паузу, заставляя Веру заглянуть в эту черную воронку чужой смерти.
— «Потом» не наступило, Вера. Она умерла, приготовляя суп матери, и не успела. И мать её все равно упекли в казённый дом. Так ради чего, ради кого ты приносишь себя в жертву? Кому нужна эта твоя гибель? Её или алкоголику Серёже?
— Иди, — выговорила наконец Вера, и в этом тихом, сокрушительном слове не было уже ни злобы, ни бунта, а одна лишь безмерная, гробовая усталость. — Иди Мне уже пора собираться на работу.
Григорий поднялся. Он не стал продолжать диалог, не произнёс больше ни единого слова — всё было высказано, все бездны обнажены до самого дна. Он молча оделся в прихожей и вышел. Спустя мгновение Вера в мёртвой тишине приближающегося рассвета отчётливо услышала, как во дворе со зловещим, металлическим сКапом захлопнулась калитка.
Всё кончено.
Она осталась одна.
Силы окончательно оставили её. Вера опустилась на колени прямо там, у плиты, подле холодных кастрюль и недоеденных макарон, и судорожно, без звука зарыдала, обхватив голову руками. Весь ужас её положения, вся несправедливость судьбы разом обрушились на неё в этой пустой, душной кухне.
— Господи! За что, за что мне это наказание? — исступлённо шептали её бледные, дрожащие губы в пустоту угла. — Почему, за какие преступления я должна расплачиваться теперь за её аборт, за это застарелый грех моей матери? Почему её нарождённый, убитый ребёнок должен задушить мою собственную, живую жизнь? Где же тут высший суд, где же милость Твоя?..
Но Небо молчало за окном, и только старый будильник на полке равнодушно и мерно отсКапивал секунды.
Стрелки показывали ровно пять часов утра. Пять часов тусклого, сырого мартовского рассвета. Ни сна, ни покоя, ни передышки ей суждено не было.
Вера медленно, превозмогая свинцовую тяжесть во всем теле, поднялась с колен, умыла ледяной водой распухшее от слез лицо и пошла собираться. Ей нужно было идти в холодное, чужое здание — убирать чужие офисы, мыть чужие грязные полы, зарабатывать на хлеб и на те самые таблетки, которыми она каждый вечер будет травить и спасать свою безумную мать. Её личная, незаметная миру каторга продолжалась.
ГЛАВА 14. ХИТРОСТЬ НЕМОЩИ
ПЕРВАЯ УПАКОВКА
Это началось в четверг утром.
Мама вышла из туалета — лицо сосредоточенное, с той особой озабоченностью, которая у неё появлялась, когда тело не выполняло то, что от него требовалось.
— Ничего, — сказала она.
Вера стояла у плиты — поджаривала яичницу.
— Что — ничего?
— По-большому. Ничего. — Мама прошла к столу, села. — Уже вторые сутки.
— Мама, это нормально при твоих лекарствах.
— Что нормального? Двое суток — нормально?
— Врач объясняла — замедленный метаболизм, ты мало двигаешься.
— Я двигаюсь, — сказала мама немедленно. — По квартире хожу. К окну хожу. К холодильнику.
— Этого недостаточно.
— Не надо мне объяснять, что достаточно. Мне семьдесят пять лет, я своё тело знаю лучше тебя. Вот ты доживёшь до моих лет – посмотрим.
Вера поставила яичницу перед мамой. Хлеб. Чай.
— Дай мне таблетку.
— Какую?
— Слабительное. Ты же покупала.
— Мама, я давала тебе вчера.
— Одну таблетку. Одну! А Зинаида Михайловна — знаешь, что она говорит? Она говорит, что пьёт три, а иногда и четыре. И всё нормально.
— Зинаида Михайловна другой человек, — сказала Вера. — С другим весом, другими лекарствами, другими болезнями. —
— Не надо мне про Зинаиду Михайловну объяснять. Я её знаю тридцать лет. Она не дура.
— Я не говорю, что она дура. Я говорю — у всех по-разному. Тебе достаточно одной.
— Одна не помогла! — В голосе уже появился тот звук — напряжённость, предвестник. — Сутки прошли — и ничего!
— Иногда требуется больше времени, в твоём возрасте.
— Сколько — больше? Ещё сутки ждать, чтобы там всё закаменело, и был запор, чтобы резали?
Вера села напротив. Взяла свою чашку.
— Съешь яичницу.
— Не хочу яичницу.
— Мама.
— Не хочу! Как я буду есть, если там — — она показала жестом куда-то вниз, — если там всё стоит. Буду ещё добавлять.
— Тогда не ешь. Твоё дело.
Мама посмотрела на яичницу. На хлеб. Потом — на Веру.
— Дай таблетку.
— Нет.
— Верка.
— Нет, мама. Вчера дала — жди.
— Сколько ждать?
— До вечера. Если к вечеру — ничего, дам ещё.
Мама смотрела на неё.
Лицо её — Вера видела это — проходило через несколько стадий: раздражение, расчёт, принятие решения. Это был знакомый процесс, она знала его наизусть, как знают механизм, который наблюдали много лет.
— Дай хотя бы ещё одну, — сказала мать — уже другим голосом, тем, который она применяла, когда прямое требование не работало: тихим, почти просительным, с тенью усталости. — Одну ещё. Итого две будет.
— Нет.
— Почему нет? Две — это не много.
— Потому что у тебя и так три лекарства, которые замедляют кишечник. Ещё одна таблетка может дать спазм. Я не хочу скорую вызывать.
— Какой спазм! У меня никогда не было спазма.
— Мама, я сказала — нет.
Пауза.
Мама взяла вилку. Ткнула в яичницу — без аппетита, просто — ткнула.
— Зинаиде Михайловне никто не запрещает, — сказала она — уже тихо, себе в тарелку.
Вера не ответила.
К десяти утра давление нагнеталось.
Мама вышла из туалета второй раз — с тем же результатом, с тем же лицом.
— Ничего, — сказала она. — Стоит и стоит.
— Мама.
— Дай таблетку.
— Я сказала — до вечера.
— Вечер — это когда?
— В шесть. В семь.
— Это ещё восемь часов! — Голос поднялся — резко, сразу. — Восемь часов я должна ходить вот так? С этим вот всем?
— Мама, тебе не больно. Это просто дискомфорт.
— Дискомфорт! — Мама остановилась посреди коридора. — Тебе бы такой «дискомфорт». Тебе бы двое суток — посмотрела бы, как ты запела.
— Я понимаю, что неприятно.
— Не понимаешь! Ты молодая, у тебя всё работает. Ты не знаешь, что это такое — когда всё стоит. Когда ешь — а никуда не идёт. Я вчера вообще не ела почти. Вот доживёшь до моих лет, узнаешь.
— Ты ела завтрак, обед и ужин.
— Это — ела! — Мама посмотрела на неё с тем взглядом, которым смотрят на человека, который не понимает очевидного. — Немного поклевала. Это не еда.
— Ты съела тарелку супа, — сказала Вера. — Хлеб. Котлету.
— Котлету маленькую.
Вера закрыла глаза, покачала головой.
Открыла.
— Мама. Иди в комнату. Подожди до вечера. Я обещала — дам.
— Дай сейчас.
— Нет.
— Верка!
— Нет.
Мама смотрела на неё.
В её взгляде накапливалось — Вера видела это, как видят, когда вода поднимается в сосуде: медленно, неотвратимо, к тому уровню, после которого начинает течь через край.
— Я сама возьму, — сказала мама.
— Не найдёшь.
— Найду.
— Мама, я убрала.
— Куда убрала?
— Не скажу.
Пауза.
Вера прикрыла глаза, словно пытаясь отгородиться от этого невыносимого, изматывающего её последние силы нажима, и тяжело покачала головой. Когда она снова взглянула на мать, в её голосе, вопреки бушевавшей внутри буре, прозвучала вымученная, почти неестественная твёрдость:
— Мама, умоляю тебя, иди в комнату. Подожди до вечера. Я ведь пообещала, что дам её тебе, но только вечером. — Дай сейчас, слышишь, дай сейчас же! — в голосе матери уже прорывались те самые капризные, лихорадочные нотки, от которых у Веры последние полдня сдавливало виски.
— Нет. — Верка! — это было уже не имя, а какой-то яростный, бабий всхлип, в котором смешались и физическое страдание, и злобное бессилие деменции. — Нет, мама.
Мать замерла, в упор глядя на неё своими воспалёнными, сухими глазами. Вера физически ощущала, как внутри этого иссохшего тела, точно вода в стеклянном сосуде, медленно и неотвратимо поднимается глухая, тёмная волна истерики; поднимается к тому самому критическому уровню, за которым человеческий разум окончательно отступает, и наружу прорывается безумие.
— Я сама возьму, — с какой-то зловещей, детским упрямством прошептала мать. — Не найдёшь. — Найду. Увидишь, как не найду. — Мама, я убрала их. — Куда, куда убрала? — Мать сделала шаг вперёд, её пальцы судорожно задвигались. — Не скажу.
Повисла тяжёлая, душная пауза, в которой было слышно только их неровное, прерывистое дыхание.
Лицо матери вдруг как-то мгновенно переменилось: прежнее тупое упрямство уступило место выражению более острому, хитрому и оттого глубоко опасному. То была зловещая решимость человека, который вдруг осознал тщету обычных своих приёмов и приготовился переступить через последнюю черту.
— Значит, мне плохо, — произнесла она с какой-то затаённой, злой раздельностью, — а ты, родная дочь, прячешь от меня лекарства. — Голос её упал до шёпота, но в этом звенящем, неестественном шёпоте было куда больше угрозы, чем в самом исступлённом крике. — Это называется — издеваться над тяжело больным человеком. Живьём со свету сживать.
— Мама, — тихо взмолилась Вера. — Нет, ты не перебивай, я говорю то, что есть! — подхватила мать, раззадориваясь собственными словами. — Мне худо. Я прошу у тебя помощи. Ты прячешь лекарство и не даёшь. Как это, по-твоему, называется? Ну, скажи?
— Это называется — я строго слежу за дозировкой, которую прописал доктор, — Вера изо всех сил старалась цепляться за эти сухие, профессиональные слова, точно за спасательный круг.
— Следит она! — Мать презрительно и как-то наотмашь фыркнула. — Докторша нашлась, благодетельница. Врач сказал выпить одну — я и выпила одну. Раз не помогло, значит, организму требуется вторая, это всякому дураку понятно!
— Врач сказал — строго одну. И я повторю — только одну. — Да что твой врач! — вскинулась мать, и в глазах её блеснула настоящая ненависть. — Врач здесь не живёт, он является раз в месяц чаю попить. Врач понятия не имеет, каково это — вторые сутки на стену лезть!
— Врач именно это и знает лучше нас с тобой. — Не смей грубить матери! — взвизгнула она.
— Я не грублю тебе, мама. Я разговариваю совершенно спокойно и нормально. — Нормально?! — Мать сорвалась на крик, и этот крик, знакомый Вере с самого раннего, беззащитного детства, мгновенно заполнил всю кухню, не оставляя вокруг ни единого свободного зазора, подавляя и удушая. — Нормально — это когда родная дочь беспрекословно слушается мать! Нормально — это когда не мучают и не прячут лекарства! Нормально — это — она вдруг осеклась на полуслове, потому что какая-то судорога конвульсивно сдвинула её лицевые мышцы, — это когда не издеваются над матерью!
— Мама, любой врач скажет, что я не издеваюсь. — Издеваешься! Нарочно, специально издеваешься! Видишь ведь, как я мучаюсь, и делаешь это мне назло, из чистой злобы! — Да не назло я Я слежу за дозировкой, пойми ты, потому что иначе — — Да заткнись ты со своей дозировкой, тварь неблагодарная! — исступлённо, во весь голос закричала мать.
Вера осеклась. Слова застряли у неё в горле, и она замолчала, чувствуя, как внутри неё окончательно воцаряется мёртвая, леденящая пустота.
Вера стояла в коридоре, не сводя пристального, оцепенелого взгляда с матери. Мать замерла прямо напротив неё — маленькая, неестественно выпрямившаяся, с ещё дрожащим от недавнего крика голосом и яркими, болезненно-красными пятнами, выступившими на щеках. И в этом её последнем, исступлённом «заткнись» прорвалась та особая, затаённая злоба, которая копится в человеческой душе не за одно только мучительное утро и не за двое суток телесного недуга. Это было злое, ядовитое чувство, уходившее корнями в долгие, невысказанные годы — за всё то тёмное и тяжёлое, что было между ними прожито и что теперь окончательно перестало вмещаться в рамки обыкновенного человеческого терпения.
— Дай. Мне. Таблетку, — произнесла мать с какой-то зловещей, непреклонной раздельностью, чеканя каждое слово. — Вечером, — так же тихо, но с прежним вымученным упрямством отозвалась Вера.
Мать посмотрела на неё долгим, пронизывающим взглядом, в котором уже не было крика, а оставалось лишь глухое, мстительное отчуждение. Затем она круто повернулась и скорыми, мелкими шагами пошла в свою комнату. Дверь за её спиной закрылась — закрылась тихо, плотно, без единого сКапа, и в этой глухой, демонстративной тишине было что-то гораздо более страшное и роковое, нежели в самом яростном сКапе захлопнутой двери.
Вера ещё несколько мгновений оставалась стоять в тёмном, душном коридоре. Наконец она судорожно, всей грудью выдохнула, словно сбрасывая с себя остатки оцепенения, и медленно пошла обратно на кухню, готовить обед.
В одиннадцать часов Анна Кирилловна всё-таки нашла эти злосчастные таблетки.
Вера спрятала их, как ей казалось, в самое надёжное место — в шкафчик в ванной комнате, в самую глубь, за пожелтевшую банку с содой и тюбик старого, заскорузлого крема, которым уже много лет никто не пользовался. Это было достаточно глубоко и надёжно — по крайней мере, так она думала в своём наивном ослеплении. Она совершенно не учла того мелкого, хищного упрямства, с каким её мать, ослеплённая своей манией, умела искать; она позабыла, что Анна Кирилловна всю свою жизнь обладала этим зловещим, почти противоестественным талантом находить именно то, что от неё пытались скрыть.
Сначала Вера услышала подозрительный шуршащий звук из ванной, затем — торопливые, шаркающие шаги, после которых внезапно воцарилась мёртвая тишина. Почуяв недоброе, Вера тотчас вышла в коридор.
Мать стояла у дверей своей комнаты, судорожно сжимая в руке серебристую упаковку лекарства. Она смотрела на дочь с тем уродливым, торжествующим выражением победителя, какое бывает у людей, которые после долгих, унизительных поисков наконец завладели вожделенным предметом и теперь держат его в своих руках, готовые защищать эту добычу до последнего.
— Нашла, — произнесла она с затаённой гордостью и злорадством. — Мама, пожалуйста, положи на место, — тихо, сдерживая подступающую дрожь, попросила Вера.
— Не положу. И не думай. — Мама. — Я возьму ещё одну. Только одну, слышишь? — Она уже принялась лихорадочно выдавливать таблетку из упаковки.



