
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Её скрюченные, изуродованные артритом пальцы плохо слушались, скользили по упаковки, но она продолжала своё дело с каким-то ожесточённым, жалким рвением. На это невозможно, невыносимо было смотреть — на эти маленькие, упрямые, больные пальцы, воюющие с бумагой. — Итого будет две. Ты ведь сама говорила, что две можно.
— Я никогда не говорила, что две можно, — с отчаянием в голосе прервала её Вера. — Я просила тебя потерпеть до вечера. — А сейчас у нас сколько? Одиннадцать. Это ещё утро, самое утро. К вечеру она как раз и подействует. — Мама, отдай мне упаковку. — Не отдам!
Вера сделала шаг вперёд и вплотную подошла к ней. Она протянула раскрытую ладонь: — Отдай упаковку, мама. — Не отдам, — с детской, капризной злобой повторила мать.
Они замерли, в упор глядя друг на друга; в этом безмолвном поединке двух воль было что-то глубоко противоестественное и страшное. Пальцы Анны Кирилловны сжались вокруг лекарства ещё крепче, до побеления суставов.
— Ты её сейчас просто раздавишь, — устало произнесла Вера, — раскрошишь все таблетки, и ничего не останется. — Не раскрошу.
Вера сделала над собой колоссальное, почти физическое усилие. Ей стоило огромного труда взять себя в руки и сознательно вытравить из своего голоса всю ту глухую, накипевшую с самого утра обиду и злость, которая удушала её. Когда она заговорила снова, её голос звучал на удивление мягко и ласково:
— Мама, послушай меня... отдай её мне. Я сама сейчас дам тебе ещё одну таблетку. Прямо сейчас, идёт?
Повисла короткая, колеблющаяся пауза. Мать недоверчиво сощурилась, всматриваясь в лицо дочери, словно пытаясь подстеречь обман.
— Правда дашь? — подозрительно переспросила она. — Правда дам. — Одну? — Одну. Прямо сейчас.
Только тогда Анна Кирилловна медленно разжала свои сухие пальцы и протянула упаковку. Вера быстро, точно боясь, что мать передумает, взяла упаковку, привычным движением выдавила одну таблетку и вложила ей в ладонь, после чего сходила на кухню и принесла стакан воды.
Мать выпила лекарство залпом, с тем особенным, гордым видом глубоко уязвлённого человека, который наконец-то восстановил попранную справедливость и добился своего законного права.
— Вот, — проговорила она с глубоким удовлетворением, возвращая стакан. — Теперь в самый раз, теперь будет две. К вечеру обязательно подействует.
— Может и подействовать, — тихо отозвалась Вера, не желая больше спорить. — Но вовсе не обязательно, что именно к вечеру.
— Подействует, — с непоколебимой, слепой уверенностью отрезала мать. — Зинаида Михайловна мне ещё тогда говорила: две таблетки всегда помогают, безотказно.
Вера ничего не ответила. Она молча опустила полупустую упаковку в карман своего домашнего платья и, чувствуя себя окончательно опустошённой, побрела на тёмную кухню.
В двенадцать мама снова стояла в дверях кухни.
— Ещё одну.
Вера не обернулась от плиты.
— Нет.
— Верка.
— Нет, мама. Ты только что выпила. Жди.
— Ты выпила? Когда выпила — в одиннадцать. Уже час прошёл.
— Этого недостаточно.
— Зинаида Михайловна говорит — она иногда и четыре пьёт.
— Зинаида Михайловна меня не интересует.
— Тебя ничего не интересует! — Голос поднялся немедленно, без прохождения через промежуточные стадии. — Ни здоровье матери, ни —
— Мама.
— Я говорю! Я скажу! Я старый больной человек, мне плохо, я прошу одну таблетку — одну! — и родная дочь мне отказывает. Издевается!
— Потому что ты уже выпила две. За одно утро.
— Мало.
— Мама, это слабительное, а не конфеты. — Вера обернулась. Смотрела на маму. — Ты слышишь меня? Это — лекарство. С дозировкой. Нельзя пить сколько хочешь.
— Можно. Зинаида —
— Мама! — Голос вышел громче, чем она хотела. Она слышала это — как голос поднялся, как в нём появилось что-то, что она не планировала. — Хватит про Зинаиду Михайловну! Зинаида Михайловна не врач! Зинаида Михайловна не знает твоих лекарств! Зинаида Михайловна не живёт здесь и не видит тебя каждый день!
Мама смотрела на неё.
Молчала секунду.
Потом:
— Кричишь на мать.
— Я не кричу.
— Кричишь. — Мать покачала головой — медленно, с тем видом страдальческого достоинства, которое появлялось, когда она хотела зафиксировать факт нарушения. — Родная дочь кричит на больную мать. Вот как дожила.
— Мама, я не кричала.
— Слышала. Весь дом слышал.
— Серёжи нет дома.
— И хорошо, что нет. Хоть не видит, как сестра мать обижает.
Вера повернулась обратно к плите.
Молчала.
Слышала, как мама стоит в дверях. Слышала её дыхание — немного учащённое, как всегда, после таких разговоров. Слышала тишину, в которой мама думала — она всегда слышала мамино думание, за сорок с лишнем лет научилась.
— Где упаковка? — спросила мама.
— У меня.
— В кармане?
— Мама.
— Я просто спрашиваю.
— Нет.
Шаги — мама ушла.
Вера стояла у плиты.
Руки на краю плиты. Белые костяшки — она держала край слишком крепко, сама не заметила.
Отпустила.
Потёрла ладони.
ВТОРАЯ УПАКОВКА
В половине второго Вера обнаружила.
Зашла в ванную — за своим кремом — и увидела: шкафчик приоткрыт. Банка с содой сдвинута. Упаковка — та, которую она переложила сюда утром, после того как мама нашла первую — лежала на полке. Пустая.
Вернее — не совсем пустая. Там оставалось ещё три таблетки, она проверяла утром.
Осталось одна.
Вера стояла и смотрела на упаковку.
Считала.
Утром — одна. Потом мама нашла, выдавила ещё одну, Вера сама дала. Итого утром — две.
Сейчас — ещё две исчезли.
Итого — четыре.
За одно утро.
Вера смотрела на пустую, растерзанную упаковку в своих руках и внезапно почувствовала, как в самой глубине её души закипает вовсе не праведный гнев, а какое-то мерзкое, липкое, пугающее её саму восхищение.
Эта несчастная женщина, которая уже не в состоянии была вспомнить, какой сегодня день и год, проявила сейчас поистине гениальную, бесовскую изворотливость, чтобы обмануть её, обвести вокруг пальца. Она ведь не просто тайком выпила это лекарство — она совершила настоящий акт подпольного бунта, абсолютного и торжествующего волеизъявления над Вериным разумным, стерильным «правильно».
Вера медленно вышла из ванной комнаты.
Мать сидела в своём глубоком кресле — с тем невозмутимым, величественным видом человека, который всю жизнь только и делал, что благочинно сидел в кресле, никуда не отлучался, ничего чужого не трогал и ни в чём не прегрешил.
— Мама, — негромко, но отчётливо произнесла Вера. — Что такое? — отозвалась та, даже не повернув головы. — Ты снова взяла таблетки. — Я? — В её голосе прозвучало искреннее, почти святое недоумение. — Да, ты. Из шкафчика в ванной. Ещё утром там оставалось ровно три шКапи, а теперь осталась всего одна.
Мать наконец удостоила её прямым, холодным взглядом:
— Ты просто неправильно посчитала, Верочка. Тебе вечно что-то кажется. — Мама, пожалуйста, не надо. — Я ничего не брала, говорю тебе. С какой стати мне брать? — Мама, я лично пересчитала их на рассвете. Было три таблетки. Сейчас там одиноко лежит одна. Куда делись остальные? — Ну, значит, ты сама их куда-то переложила, да и позабыла по своей рассеянности. У тебя сейчас слишком много работы. — Я ничего и никуда не перекладывала. — Ну, так Серёжа твой взял, больше некому. — Серёжи с самого раннего утра нет дома, мама, ты прекрасно это знаешь.
Мать продолжала пристально смотреть на неё, упрямо поджав губы. Наступило тяжёлое, душное молчание. Наконец, медленно, с величественным видом человека, который снисходит до признания очевидного, но делает это исключительно на собственных, продиктованных гордостью условиях, она процедила:
— Ну и что из того? Подумаешь, великая важность. Две лишних таблетки — дело не смертельное. — Мама! — Вера изо всех сил старалась удерживать голос на одной, ровной ноте, хотя в груди у неё всё сжималось от ужаса. — Ты выпила четыре таблетки за одно только утро. Понимаешь ли ты своим умом, что это в четыре раза превышает суточную норму?
— Это всего лишь обыкновенное слабительное, а вовсе не мышьяк и не яд, чтобы так убиваться. — Это сильнодействующее лекарство! Со строго выверенной дозировкой! Тебе же сейчас станет худо — начнётся страшный спазм, заболит живот, наступит обезвоживание... Ты хоть каплю понимаешь, чем это грозит? — Ничего со мной не сделается, не выдумывай. — Ты не можешь знать этого заранее! — Очень даже могу. Я своё собственное тело получше твоих докторов знаю. И Зинаида Михайловна, между прочим, всегда принимает — — Мама! — Этот выкрик снова сорвался с её губ куда громче и яростнее, чем она планировала; плотина Вериного терпения окончательно рухнула. — Да мне совершенно всё равно, что там и какие таблетки принимает твоя Зинаида Михайловна, она точно принимает другие, более слабые, не рецептурные! Ты приняла четыре сильнодействующих таблетки подряд! Это смертельно опасно для твоего сердца, пойми же ты наконец! — Не смей на меня кричать, — холодно отчеканила мать, и в глазах её снова блеснула прежняя, деспотическая власть. — Я не кричу на тебя, я пытаюсь достучаться! Это важно! Послушай меня хоть раз в жизни! — Не смей, говорю, кричать на родную мать!
Они снова замерли друг напротив друга, тяжело дыша, сойдясь в этом безвыходном, бессмысленном и страшном поединке, где безумие одной стороны намертво душило рассудок другой.
И тут что-то окончательно оборвалось внутри Веры. Слова застряли у неё в горле, дыхание перехватило, и из глаз её хлынули обильные, горькие, удушающие слёзы — слёзы отчаянной, детской обиды и той страшной, абсолютной беспомощности, против которой бессилен любой человеческий разум.
Она плакала оттого, что её не слышат, оттого, что её искренняя, изматывающая забота оборачивается в этом доме виной, и оттого, что эта маленькая, больная женщина перед ней была одновременно и её матерью, и безжалостным палачом её последних нервов.
— Да я не кричу, господи, я просто объясняю тебе элементарные вещи!
Анна Кирилловна посмотрела на плачущую дочь, и на её лице вдруг проступило выражение глубокого, торжествующего превосходства. В эту минуту она чувствовала себя абсолютным, безоговорочным победителем. Верины слёзы, её капитуляция и сломленная гордость подействовали на старуху умиротворяюще, точно сладкое лекарство: её недавняя ярость мгновенно испарилась, уступив место какому-то сытому, благодушному покою. Словно напитавшись этой чужой слабостью, она даже как будто расправилась в своём кресле, покровительственно и снисходительно оглядывая поверженного противника.
Вера молча развернулась и пошла к себе. Спорить, доказывать что-то или плакать дальше было бы верхом бессмыслицы. Она зашла к себе в комнату, закрыла за собой дверь и прислонилась к ней спиной, тяжело, прерывисто дыша, и растирала остатки слез по щекам. Потребовалось несколько десятков долгих минут просто на то, чтобы прийти в себя и унять дрожь в пальцах. Постепенно её дыхание выровнялось, а мысли снова превратились в сухой, привычный конвейер.
И наконец в доме воцарилась тишина, нарушаемая только краном, который снова начал капать.
Кап.
Руки — дрожали. Она смотрела на них — на дрожь в пальцах, на красноту, на трещины. Дрожали.
Это было ново.
Руки никогда не дрожали.
Она сжала их в кулаки.
Разжала.
Подошла к окну. Смотрела в двор — яблоня, поленница, забор. Небо серое. Всё, как всегда.
Из-за двери — голос мамы. Что-то говорила — в пространство, в никуда, или Вере через дверь. Слов не разобрать. Интонация — та же: обиженная, настаивающая, бесконечная.
Бесконечная.
Вера стояла у окна и думала — быстро, против воли — о том, что сказал Григорий.
Вот так она тебя в гроб загонит быстрее, чем сама помрёт.
Сто пятьдесят семь.
Сейчас наверное намного больше.
Та женщина упала у плиты.
Она сжала руки.
За дверью мама говорила.
День заканчивался, надо идти убирать второй офис.
ПОСЛЕ РАБОТЫ
Когда Вера пришла со второго офиса, он услышала звук материного кашля, потом шаги к Вериной двери, потом сКап в дверь.
— Верка.
— Что.
— Живот болит.
Вера открыла дверь.
Мама стояла — держась за косяк, лицо другое, уже не то упрямое-победительное утреннее. Это лицо было — просто старое и не очень хорошее.
— Сильно? — спросила Вера.
— Ну... очень неприятно. — Мама не говорила «сильно», принцип. — Крутит немного.
— Это таблетки. Я говорила.
— Ладно, говорила, — сказала мама — неожиданно коротко, без продолжения. — Что теперь делать?
— Ничего. Ждать. Пить воду.
— Сколько воды?
— Стакан каждые полчаса.
— Много.
— Мама. Ты выпила четыре таблетки слабительного. Пей воду.
Мама помолчала.
— Они подействуют хоть?
Вера смотрела на неё.
В этом вопросе — в этом усталом, почти жалобном «они подействуют хоть» — была вся история этого дня. Весь утренний напор, все «Зинаида Михайловна», все «не кричи на мать», вся найденная упаковка в шкафчике — всё это сжалось в один маленький вопрос старого человека, которому просто нездоровилось.
— Подействуют, — сказала Вера.
— Скоро?
— Не знаю. Может, через час. Может, раньше.
Мама кивнула.
— Принеси воды, — сказала она. — Пожалуйста.
Последнее слово было — редким. Она говорила его нечасто. Вера заметила его — сразу, как замечают неожиданное.
Подала воду.
Мама взяла стакан. Выпила половину. Поморщилась.
— Холодная.
— Могу согреть.
— Не надо. — Она допила. Вернула стакан. — Полежу.
— Хорошо.
Мама пошла к себе.
В дверях остановилась — не обернулась, просто остановилась на секунду.
— Верка.
— Что.
— Ты всё-таки не права была, — сказала мама — тихо, без прежнего напора. — Я же говорила — не помогает одна.
Вера смотрела на её спину.
— Помогла бы к вечеру, — сказала она.
— Может, и помогла бы, — согласилась мама — неожиданно легко. — Ладно.
Дверь закрылась.
Вера стояла в коридоре.
Дрожь в руках окончательно прошла — где-то между третьим стаканом воды для мамы и этим разговором.
Или не прошла. Просто ушла глубже.
Туда, где уже не видно.
Она пошла на кухню.
Поставила чайник.
Встала у окна.
Двор. Яблоня. Тёмное небо.
Всё, как всегда.
Только руки — помнили дрожь.
И это было — новым.
Этого — раньше не было.
Вера смотрела на закрытую дверь и понимала:
— Самое страшное не в том, что мама выпила лишние капли. Страшно то, что я я сама добровольно ввязалась в эту мелкую, грязную войну. Моя собственная, единственная жизнь превратилась в какой-то бесконечный кошмар: посчитай таблетки, проверь простыни, угадай, где она спрятала ключи. Я целыми днями торчу в четырёх стенах, пока моё личное время просто утекает в слив раковины вместе с ржавой водой, пока я отмываю за всеми посуду и грязь.
Но хуже всего другое. Я ведь дошла до ручки. Мне самой перед собой признаться жутко, от этого просто тошнит. Разве не я сама сегодня днём, когда мама довела меня до исступления своим идиотским, глухим упрямством, поймала себя на мерзкой, извращённой радости? Радости от того, что она обпилась таблетками! Что она теперь виновата передо мной. Я ведь чисто подсознательно обрадовалась, что теперь могу её наказать. Отыграться на ней за свою испорченную, украденную жизнь. Припугнуть её Сашей, сделать ей больно, сорвать на ней всю свою злость и усталость Господи, да я в этой домашней тюрьме сама превращаюсь в садиста, который мстит больному человеку!
И чем я лучше остальных? Я ведь иду ровно по их следам, в ту же самую могилу. Я точь-в-точь как Лида из третьего подъезда. Она ведь так же гробила себя, таскала на себе как бы больного мужа, глушила обезболивающие горстями, пока у неё почки окончательно не отказали. Все врачи ей кричали: «У тебя кровь отравлена, ложись на диализ, чистись!» А она только твердила: «Как я его оставлю, на кого?» В итоге умерла прямо в коридоре больницы — синяя, опухшая, так и не дождавшись лечения. А муж женился на другой
Да и от той женщины, про которую врач семейный рассказывала, я ничем не отличаюсь. У меня сейчас в груди всё горит, дышать нечем, давление уже, наверное, за сто восемьдесят поднялось. А мне надо идти на кухню, греть ей макароны и тупо ждать, когда у меня сердце лопнет, как у неё. Та ведь тоже у плиты рухнула, суп матери варила, ложкой по полу звякнула — и привет, инфаркт в пятьдесят два года. Я ведь её смерть на себя примерила, я до секунды представляю, как она упала, как кастрюля из рук вылетела И ради чего всё это? Чтобы маму завтра всё равно забрали в спецучреждение? Я сама, своими руками зарываю себя заживо на этой кухне. Сама.
Кап.
Пауза.
Кап.
ГЛАВА 15. НОЧЬ СЛАБИТЕЛЬНОГО
ИЛЛЮЗИЯ ОТДЫХАВ половине десятого Вера расстилала постель, хотела пораньше лечь спать.
Это был ритуал — маленький, незначительный, но её собственный: она расправляла простыню обеими руками, от центра к краям, разглаживала складки, поправляла подушку. Одна минута. Может, полторы. Её время, её движения, её собственная тишина.
Сегодня она вернулась с работы в семь — офис убирала пять кабинетов, переговорную, два санузла. Спина к концу уборки уже говорила о себе — тупо, настойчиво, как говорит что-то давнее и привычное. Руки горели — щёлочь в трещинах костяшек, привычное жжение, которое она перестала замечать, как боль, просто фиксировала: есть. Ноги были тяжёлые — не больные, просто тяжёлые, как бывают тяжёлыми ноги к концу длинного дня, когда ходишь много и стоишь много и нигде не сидишь.
Дома — накормила маму ужином. Её любимые макароны по-флотски, чай. Мама за ужином молчала — что было непривычно, но Вера не стала спрашивать. Живот болел, мать сама сказала — крутит, то отпускает, то снова. Четыре таблетки давали о себе знать, просто пока не в полную силу.
После ужина мама ушла к себе.
Серёжи ничего не было нужно от матери, поэтому он забрал своё еду к себе в комнату, и там ел за компьютером, за игрой.
Дом затих.
И вот — Вера расстилала свою постель. Чистая наволочка пахла порошком и немного — морозом, она сушила бельё на улице, на верёвке за домом, это её привычка, она любила этот запах. Простыня ложилась ровно. Одеяло — сверху.
Она смотрела на эту постель.
На белое чистое пространство.
И думала о том, что сейчас ляжет. Что сейчас закроет глаза. Что завтра всё то же самое — офис, дом, мама, Серёжа, таблетки, суп, — но сначала будет длинная, длинная ночь. Несколько часов темноты и тишины, которые принадлежат только ей.
Кран на кухне капал — тихо, ровно, привычно.
Кап.
Пауза.
Кап.
Она переоделась в ночное. Выключила свет.
Легла.
Закрыла глаза.
Прошло, наверное, десять минут.
Может, меньше.
ПЕРВЫЙ ПРОРЫВКрик пришёл из маминой комнаты — резкий, высокий, с той особой нотой, которую Вера научилась различать: не боль, не страх призраков. Что-то телесное, срочное, требующее немедленно.
Она вскочила.
Ноги нашли тапочки — на автомате, в темноте, потому что тапочки всегда стояли у кровати носами к двери, это была система.
Выбежала в коридор.
Мамина дверь распахивалась — мама уже шла, вернее — почти бежала, той особой шаркающей рысью, которой бегут пожилые люди, когда торопятся и не могут торопиться нормально. Ночная рубашка. Босые ноги. Лицо — сосредоточенное, испуганное, с той гримасой, которая означает одно: не успеваю.
— Мама, я —
— Туалет! — крикнула мама. — Быстро!
Они почти добрались.
Почти.
До туалета оставалось метра три, когда стало ясно: не успели. Мама остановилась — резко, посреди коридора — и из-под рубашки на линолеум упало что-то жидкое, тёмное, с тем запахом, от которого сразу перехватывает дыхание.
— Господи, — сказала мама.
— Ничего, ничего, пойдём. — Вера взяла её под руку. — Пойдём в туалет.
— Я уже...
— Пойдём. Там доделаем.
Она довела маму до унитаза. Помогла сесть. Взяла тряпку — та лежала на краю раковины, она всегда держала там тряпку на всякий случай, этот «всякий случай» стал давно постоянным — и начала обтирать материны ноги.
Мать сидела на унитазе и смотрела куда-то в сторону — не на Веру, мимо, с тем выражением, которое бывает у людей в момент крайнего унижения, когда смотреть прямо невозможно.
Потом снова — волна. Мама охнула. Вера отступила за дверь.
Стояла в коридоре.
Смотрела на пятна на линолеуме.
Запах поднимался — густой, тяжёлый, тот, от которого невозможно дышать нормально, можно только маленькими, поверхностными вдохами, стараясь не думать о том, что вдыхаешь.
Она открыла окно входную дверь, и пошла за ведром.
ЗАМКНУТЫЙ КРУГЭто длилось всю ночь.
Вера потом не могла восстановить хронологию — не потому, что забыла, а потому что хронология распалась, превратилась в бесконечный, лишённый структуры цикл: туалет — коридор — туалет — комната — снова коридор. Мама садилась на унитаз, ждала, когда пройдёт, поднималась — и шла обратно в комнату. И на полпути до комнаты — снова. Иногда она успевала развернуться и добраться до туалета. Иногда — нет.
Шерстяные дорожки в коридоре и её комнате приняли на себя больше всего.
Вера мыла их — вставала на колени, с тряпкой, с ведром, с каким-то чистящем средством, который разводила в горячей воде, — мыла, поднималась, и через десять минут там было снова. Потому что мама шла обратно и наступала — не специально, просто не видела от переживания, просто плохо соображала в такие часы, просто — так выходило.
— Мама, смотри под ноги.
— Я смотрю.
— Ты наступила.
— Где?
— Вот здесь.
— Не вижу.
Вера включала свет — яркий, резкий, нежеланный в такой час. Мама щурилась. Смотрела под ноги. Делала шаг в сторону, чтобы обойти. Но на ступнях уже было и она только разносила это по всему коридору и комнате.
Наступала на другое место. И опять
Вера стояла с ведром и смотрела на это.
В какой-то момент — она не помнила точно, это было, наверное, часа в два ночи — она перестала считать. Перестала отслеживать, сколько раз уже вымыла этот кусок коридора, сколько раз поменяла воду в ведре, сколько тряпок уже замочила в ванне. Просто делала. Механически, без мыслей — брала тряпку, опускала в ведро, выжимала, тёрла пол, полоскала тряпку.
Снова.
И снова.
Удушающий запах стоял по всему дому.
Она распахнула окно и ещё одно окно на кухне — настежь, холодный воздух, который ударил сразу, резко, принося с собой запах мокрой земли и ночи.
— Закрой! — немедленно закричала мама из туалета. — Закрой окно! Ты меня застудить хочешь!
— Мама, нечем дышать.
— Мне дышать нечем от холода! Закрой!
— Мама, одну минуту —
— Закрой, говорю! Нарочно! Нарочно окно открыла, чтобы я простудилась, вот доживёшь до моих лет, поймёшь!
— Мама, ...
— Закрой, я кому сказала!
Вера закрыла одно окно, оставив другое и дверь, в коридоре, чтобы меньше дуло.
Мартовский воздух стал заходить вяло.
Запах — внутри.
Она стояла в коридоре с мокрой тряпкой в руках и дышала — маленькими, контролируемыми вдохами — и думала ни о чём. Мозг отключил мышление — это была его защита, она это понимала, просто отключил, оставил только моторику, только движение, только: тряпка, ведро, пол, снова тряпка, дорожки.
Из туалета — мама.
— Готово, — сказала мама. — Кажется, всё.
— Хорошо. Пойдём я тебя оботру.
— Там ещё немного...
— Ничего. Пойдём.
Это не было «всё».
Через двадцать минут, когда уже казалось, что всё вымыто и протёрто — снова.
Вера сидела в коридоре с тряпкой и грязным тазиком воды — просто стояла, просто переводила дух, просто пыталась дать себе одну минуту спокойствия, когда ничего не надо делать, — когда из её комнаты снова донеслось.
Она встала.
Пошла.
В коридоре мама стояла — посреди, растерянная, в испачканной рубашке, смотрела на Веру с тем выражением, которое Вера видела у неё очень редко: беспомощность. Без прикрытия, без привычной защитной реакции. Просто — беспомощность.
— Я не успела, — сказала мама.
— Я вижу.
— Я шла быстро.
— Я знаю, мама. Ничего страшного.
Это было неправдой — было страшно, не в смысле опасности, в смысле того, что Вера видела. Этот человек, который всю жизнь держался прямо, который не признавал слабости, который говорил «нельзя» и «так принято» и «держи спину» — этот человек стоял посреди коридора в испачканной ночной рубашке и смотрел на дочь с беспомощностью.
— Пойдём, — сказала Вера.
Взяла её под руку.
Повела.



