
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
— Иди к ребятам, — сказал Григорий. — Посиди где-нибудь с ними, расслабься. Я смотрю ты весь усталых, замученный. Надо же когда-то и отдыхать. Ведь мы же должны заботиться о родственниках, а мы же с тобою уже почти родственники. Не правда ли? Не торопись домой.
Серёжа смотрел на купюры.
Потом — на Григория.
Что-то в нём — та часть, которая ещё работала отчётливо, которая умела читать ситуации и понимать то, что не говорится вслух, — эта часть говорила: что-то здесь не так. Деньги просто так не дают. Особенно — с условием «не торопись домой».
Но другая часть — большая, привычная, та, что всю жизнь находила повод взять то, что дают, — другая уже тянулась к купюрам.
— А мама? — спросил он.
— Мама под присмотром, — сказал Григорий. — Вера здесь. Всё нормально.
Серёжа взял деньги.
— А понял, не дурак. — сказал, и сунут деньги в карман — быстро, не глядя, как прячут что-то, что неловко держать на виду. Потом достал руку. Посмотрел на Григория.
— Хорошо, — согласился Григорий.
Серёжа пошёл к калитке.
На середине двора — остановился. Обернулся.
Григорий стоял и смотрел на него — ровно, без выражения, без торопливости.
— Григорий, — сказал Серёжа.
— Что.
Пауза.
Серёжа смотрел на него — и что-то пытался сказать, что-то, что вертелось на языке, что он понимал не словами, а тем более глубоким пониманием, которое у него оставалось от всего, что было когда-то в нём живым и настоящим.
Но слова не нашлись.
— Ничего, — сказал он.
Повернулся.
Вышел за калитку.
Григорий проводил его взглядом — долго, постоял. Потом пошёл в дом.
Вера видела это из кухонного окна.
Видела, как Григорий протянул деньги. Как Серёжа взял. Как обернулся на полпути и что-то хотел сказать и не сказал. Как калитка захлопнулась.
Она стояла у окна с чашкой остывшего чая.
Внутри — что-то работало. Не мысль ещё — предчувствие. То тёмное, безымянное, которое приходит раньше понимания, раньше слов, просто — опускается на грудь и сидит там, тяжёлое, как камень.
Она знала: сегодня что-то случится.
Не знала — что именно.
Или — знала. Не давала себе знать до конца.
Григорий вошёл на кухню.
— Серёжа ушёл, — сказал он.
— Я видела.
— Хорошо.
Он сел за стол. Поставил сумку — ту матерчатую, с которой приходил всегда. Расстегнул. Достал что-то — Вера не сразу поняла что. Плоское, прямоугольное, в тёмном чехле.
Планшет.
Она смотрела на него.
— Что это? — спросила она.
— Инструмент, — сказал он.
— Какой инструмент.
Он поднял на неё взгляд.
— Помнишь, — сказал он, — ты рассказывала. Что мать ночью разговаривает с подростком. Называет его Сашей. Что он ищет отца.
— Помню, — сказала она медленно.
— Она его слышит, — сказал Григорий. — Значит, если он позовёт — она откликнется.
Вера смотрела на планшет.
Потом на Григория.
— Нет, — сказала она.
— Вера.
— Нет. Что ты собираешься сделать?
Он смотрел на неё — спокойно, с той ровностью, которая в такие моменты была страшнее любого давления.
— То, что должно произойти так или иначе, — сказал он. — Рано или поздно.
— Не сегодня.
— Лучше когда, когда она тебя в гроб загонит?
— Не так.
— Как — «не так»?
Она не ответила.
Потому что ответа не было. Потому что слово «не так» было честным — она не знала, как именно, она только знала, что это — не так, что этот вечер, этот планшет, этот взгляд Григория через стол — это не так, что в ней есть что-то, что сопротивляется, что не согласно, что кричит — беззвучно, глубоко, там, куда не пускают слова.
— Она выйдет на улицу, — сказал Григорий. — Без пальто. В марте. Ночью. — Пауза. — Это медицинский факт — при её состоянии такое переохлаждение...
— Замолчи, — сказала Вера.
— ...может привести к —
— Замолчи, я сказала.
Тишина.
Григорий смотрел на неё.
Она смотрела на планшет.
На тёмный экран. На молчащее устройство, которое лежало на столе как обычный предмет — плоский, прямоугольный, ничего особенного. Просто вещь.
— Вера, — проговорил вдруг Григорий, и в тихом, глухом голосе его уже не было прежнего настояния, а слышалась лишь какая-то роковая, леденящая душу покорность. — Вера вспомни, помысли хоть на мгновение, что ведь врач-то тогда на крыльце напророчил! Пять лет, десять лет а ну как и больше того суждено? Понимаешь ли ты, какая это бездна? Вспомни, Вера, вспомни про давление-то своё — ведь сто пятьдесят семь тогда намерили, шутка ли! Кровь-то твоя уже ключом бьёт, не справляется сердце И неужели, неужели ты позабыла про ту несчастную женщину, про дочь-то, что у плиты в замертво рухнула, с инфарктом мать ублажала? Тоже ведь всё маме обед готовила, всё долг свой мученический исполняла Помнишь ли ты её, Вера?..
— Помню.
— Тогда ты понимаешь.
— Понимаю, — сказала она. — И всё равно — нет.
Он посмотрел на неё долго.
Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Иди к себе.
— Что?
— Иди к себе. Ляг. Ты не спала нормально — сколько? Ляг.
— Григорий, что ты собираешься —
— Вера. — Он смотрел на неё прямо. — Иди.
Она стояла.
Смотрела на него.
И думала — с той страшной ясностью, от которой некуда деться, — что он сделает это так или иначе. Что он уже решил. Что Серёжа отправлен. Что планшет лежит на столе. Что всё уже готово.
И что единственное, что изменится от её присутствия или отсутствия, — это то, будет ли она видеть.
Она встала.
Пошла в коридор. Приоткрыла дверь в материну комнату, будто подошла попрощаться. Там было тихо, мать лежала под одеялом лицом к стене. Тихо сопела, отдыхала после ужина.
Вера не плотно прикрыла дверь, дошла до своей комнаты, остановилась у своей двери.
Осталась стоять — не войдя. Прислонилась спиной к стене. Закрыла глаза. Потом прошла в комнату, прилегла
ТЕХНОЛОГИЯ ПРИЗРАКА
Было уже около полуночи, когда Григорий включил планшет.
Вера слышала это — не звук включения, он был беззвучным, но почувствовала: что-то изменилось в тишине дома. Как меняется воздух перед грозой — не слышишь ничего, не видишь, но знаешь: сейчас.
Она встала, вышла в коридор стояла у своей двери.
Замерла.
За маминой дверью было тихо — ровное дыхание, присвист. Спит. Ещё спит.
Из кухни — тихие звуки. Григорий что-то делал с планшетом. Она не слышала что.
Только — тихое движение, потом тишина, потом снова.
Она сползла по стене.
Опустилась на пол — прямо в коридоре, у своей двери, согнув колени, обхватив их руками. Сидела на холодном деревянном полу и смотрела на тёмный коридор.
Ночник горел у плинтуса — оранжевый, маленький.
Этот ночник она купила три года назад — мама боялась темноты, не признавалась, но боялась. Вера увидела это и купила ночник. Не спросила. Просто поставила.
Три года этот ночник горит каждую ночь.
Она думала об этом — о ночнике, о трёх годах, о том, что никогда не спрашивала разрешения его поставить, просто поставила, потому что увидела, что нужно. Потому что знала маму. Знала её страхи — те, которые мама не называла вслух.
Знала. Поэтому и купила без разрешения.
И сидела сейчас на полу в коридоре.
Потом — из кухни.
Сначала тихо. Почти неслышно. Так тихо, что она не сразу поняла: это — не из её головы. Это — реально. Это идёт из динамика планшета в кухне, через стену, сквозь деревянные перегородки этого старого дома, который помнил всех.
Голос.
Подростковый. Высокий. С той особой беззащитностью, которая бывает только у детских голосов — когда они плачут не громко, а тихо, когда они ещё не научились кричать по-взрослому, когда они просто — зовут.
— Мама... мама Аня... это Саша...
Вера вцепилась в колени.
Пальцы побелели.
Голос был — настоящий. Не механический, не синтетический, не тот роботизированный звук, который выдаёт программу. Настоящий. Живой. Тонкий, с дрожью, с той надломленностью, которая бывает в голосе ребёнка, который долго плакал и теперь устал и зовёт — почти без надежды, просто зовёт, потому что больше нечего делать.
— Мама... я здесь... ты слышишь меня...
Она знала, что это программа.
Она знала, что это Григорий с планшетом на кухне.
Она знала, что этого ребёнка не было — он не родился, не жил, не умер, просто — его не существовало.
Вера сидела, сжавшись в комок, словно надеясь сделаться невидимой, раствориться в душном полумраке.
Из-за дверей выполз звук. Это был голос — тот самый, замогильный, страшный голос, от которого у Веры внутри всё перевернулось и застыло. Григорий включил планшет. Он сознательно, расчётливо извлекал из пластиковой коробочки этот мертвенный шёпот, этот фантом, чтобы там, в спальне, окончательно столкнуть несчастную мать в бездну безумия, доконать её, разрушить остатки угасающего ума.
И тут случилось то, что было сильнее всякого рассудка, сильнее воли и гордости. Вера ещё не успела ничего помыслить, разум её ещё цепенел в диком, неверующем ужасе перед низостью Григория, а слезы — крупные, горячие — уже пошли сами, без всякого её решения, без мысли о том, что она плачет. Просто — хлынули из глаз безудержным, горючим потоком. Тело не спрашивало у головы разрешения. Каждая жилка, каждая клетка её измученного существа узнала этот страшный звук; кожа покрылась мертвенной, ледяной испариной, сердце заколотилось у самого горла, готовое разорваться от этого удушливого, искусственного призрака. Рассудок пасовал перед физиологическим, животным кошмаром этого голоса, а слезы всё текли и текли в абсолютной, гробовой тишине коридора, смывая последнюю надежду на спасение.
— Мама... почему ты меня убила, почему не взяла... я ждал...
За маминой дверью — тишина.
Потом — движение.
Скрип кровати. Тот характерный скрип — правый бок.
Потом шаги.
Медленные, неровные, ночные шаги человека, который идёт не туда, куда надо, а туда, куда зовут.
Григорий с планшетом переместился на крыльцо дома.
Вера вернулась в свою комнату, чтобы не видеть этот кошмар.
Села под дверью, но отчётливо слышала, как мама идёт к двери.
Слышала, как её дверь открывается — медленно, с усилием. Как шаги выходят в коридор.
Анна Кирилловна вышла в ночной рубашке.
Босиком.
— Саша, — говорила она тихо. — Саша, я слышу тебя. Я иду.
Она прошла по коридору.
Прошла мимо кухни — Вера слышала шаги по деревянному и скрипучему полу.
Потом — скрип входной двери.
Потом — скрип крыльца.
Потом — тишина.
Вера сидела прямо на полу, в самом углу своей темной комнаты, забившись туда, как затравленный, приговорённый к казни арестант. Холодные доски жгли сквозь плотный халат, но она не чувствовала этого; её била крупная, сухая, лихорадочная дрожь. Из коридора, просачиваясь сквозь щели закрытой двери, всё ещё полз этот мертвенный, скрежещущий электронный шёпот, этот искусственный ад, устроенный Григорием.
Воздух в комнате сделался густым, удушливым, как в склепе. Ей казалось, что, если она сейчас же, сию минуту не уцепится за что-то твёрдое, простое и осязаемое, её собственный рассудок улетит вслед за маминым, разобьётся вдребезги о стены этого проклятого дома.
И она начала считать. Она ухватилась за цифры, как за последнюю спасительную соломинку над разверзшейся бездной.
— Один — сорвалось с её пересохших, искусанных в кровь губ. Звук собственного голоса показался ей чужим, точно кричал кто-то другой, из сумасшедшего дома.
— Два — Она зажмурилась так крепко, что в глазах поплыли багровые, уродливые пятна. Каждая секунда тянулась бесконечно, разбухая от невыносимого, звенящего в ушах напряжения. Григорий на улице продолжал свою палаческую работу, и каждый удар её сердца отзывался тупой боли в висках — сто пятьдесят семь, сто пятьдесят семь
— Пять — Слёзы уже высохли, оставив на щеках стягивающую, грязную корку. Тело её налилось свинцовой, каторжной тяжестью. Ей казалось, что она физически врастает в этот грязный пол, погружается в землю.
— Десять — Время точно остановилось, превратилось в удушливую вечность, в которой существовали только этот мёртвый голос из планшета, безумная мать и она, Вера, заживо погребённая в своём углу. Какое-то страшное, роковое ожесточение, какая-то исступлённая, дикая решимость начали подниматься со дна её истерзанной души. Хватит. Нельзя больше.
На счёте «сорок» это лихорадочное оцепенение вдруг порвалось. Цифры кончились, уступив место какому-то холодному, страшному прозрению. Вера поднялась. Она встала на ноги медленно, превозмогая страшную слабость в коленях, точно поднимался не живой человек, а мертвец из гроба, готовый совершить то неминуемое, что уже было решено за неё этой роковой, беспощадной секундой.
ПОБЕГ В БЕЗУМИЕ
Она вышла на крыльцо.
Март. Ночь. Холод — настоящий, не тот, что бывает днём, когда солнце хотя бы пытается. Ночной мартовский холод — острый, влажный, с запахом мёрзлой земли и далёкого снега, который ещё не решил, возвращаться или нет.
Мама шла по двору.
Босиком.
В ночной рубашке — белой, тонкой, совершенно не для улицы. Шла медленно, но целенаправленно — к калитке. Маленькая, прямая, с растрёпанными волосами, в луже фонарного света на мокром асфальте двора.
Называла что-то вполголоса — Вера не слышала слов, только интонацию: просительную, умоляющую, ту, которую слышала ночью через дверь.
Калитка открылась.
Мама вышла на улицу.
Вера стояла на крыльце.
Смотрела.
Ледяной мартовский воздух с размаху ударил в грудь, но она не заметила холода. Внутри неё, в самом растерзанном её сознании, сцепились насмерть два голоса одновременно — так бывает только в самых удушливых, предсмертных кошмарах, когда хочешь закричать, побежать, спасшись от палача, но ноги налились свинцом и не слушаются воли.
Один голос — вкрадчивый, страшный, парализующий — шептал ей прямо в ухо: «Стой. Стой, не двигайся, так надо. Это должно наконец случиться, слышишь ли ты? Ты ведь сама знаешь, что это единственный исход». Этот голос говорил спокойно, расчётливо-рационально, чужими словами Григория, математически высчитывая секунды: «Это — переохлаждение это — сырой март это — старый, совершенно больной человек без пальто, босиком на ледяном асфальте Несколько минут — и всё кончится, и бездна поглотит твой крест, освободит тебя заживо» Этот голос искушал её совершить убийство одним лишь бездействием, одним лишь стоянием на месте.
Другой же голос не произносил ни единого слова. В нем не было человеческого языка. Он был древнее, сильнее и праведнее любого рассудка. Он просто тянул её — дико, властно, как тянет раненого зверя к жизни. Вперёд! К калитке! Туда, на тёмную улицу, к несчастной, безумной матери, которая идёт сейчас босиком по мартовской грязи и зовёт в пустоту своего нарождённого, убитого сына!
Сколько она так простояла в этом страшном оцепенении, разрываемая пополам на пороге греха? Она не знала. Быть может, целую вечность, спрессованную в одну удушливую минуту, а может — всего лишь мгновение, за которое вся её душа успела сгореть дотла.
И вдруг это наваждение порвалось. Живое, человеческое чувство победило мёртвую логику. Вера сбежала с крыльца. Почти не помня себя, задыхаясь, она полетела через двор, распахнула калитку и выскочила на улицу.
Мать стояла прямо посреди пустой проезжей части.
Одинокий, тусклый фонарь горел прямо над её головой, выхватывая из темноты эту страшную, фантасмагорическую картину. Час ночи, мёртвая тишина, ни души кругом. И среди этого бескрайнего мартовского мрака — тонкая, жалкая фигура в белой ночной рубашке, слабо трепещущей на ледяном ветру. Старуха стояла неподвижно на холодном, черном асфальте и исступлённо, с какой-то безумной надеждой смотрела вперёд — туда, где дорога уходила в непроглядную ночную темень. Там, в этой пугающей мгле, было нечто такое, что видела, осязала и любила сейчас одна только она.
— Мама — сорвалось наконец с губ Веры, тихо, почти с благоговейным ужасом перед этой минутой.
Старуха медленно, точно преодолевая сопротивление невидимой стены, обернулась. Она устремила на Веру тот самый страшный, блуждающий взгляд, который дочь уже слишком хорошо, до пытки знала: взгляд узнающий и не узнающий одновременно. В этих угасающих глазах сквозило мучительное усилие; мать видела, сознавала, что перед ней стоит живой человек, близкое существо, но рассудок её уже не мог, не имел сил окончательно разрешить — кто же именно явился ей в этой мартовской тьме.
— Ты не Саша — проговорила наконец мама каким-то загробным, бесстрастным шёпотом.
— Нет, мама, нет, родная Я Вера. Дочь твоя, Вера, — лепетала та, шагнув к ней и едва сдерживая судорожные, подступающие к горлу рыдания.
— Он звал меня Он тут был, крошка моя — исступлённо, с какою-то дикою, застарелою тоской повторила старуха, все ещё всматриваясь в ночную даль.
— Я знаю, всё знаю Пойдём, мамочка, пойдём домой, дорогая!
— Он здесь стоял совсем близко Куда же он ушёл?
— Мама! — Вера приблизилась вплотную, не выдержав более этой пытки, и судорожно схватила её за руку. Пальцы старухи были уже совершенно ледяными, окоченевшими, они не гнулись, точно у мертвеца. — Мама, господи, да ведь ноги-то у тебя совсем голые, на холодном асфальте! Пойдём же, умоляю тебя!
— Ушёл?.. — тихо, с невыразимой детской покорностью переспросила она.
— Ушёл, ушёл
— Да куда же?
— Не знаю, мамочка, наверное туда, к себе Пойдём, ради бога, пойдём скорее!
Мать ещё раз, в последний раз обвела долгим, тоскливым взглядом непроглядную темноту улицы, словно прощаясь с кем-то навеки. Потом — медленно, тяжело, как поворачиваются в удушливом, кошмарном сне — повернула своё бледное лицо к Вере.
— Холодно — промолвила она вдруг, и всё тело её внезапно сотряслось от мелкой, старческой дрожи.
— Да, да, холодно, родная! Пойдём!
— Я ведь пальто не взяла
— Вижу, мамочка, вижу
— Надо было взять пальто — произнесла вдруг мама совершенно здраво, с какою-то поразительной, практической точностью, которая порой так неожиданно, так необъяснимо прорывалась сквозь весь её лихорадочный бред, подобно тому, как чистая, глубокая струя ключевой воды вдруг пробивает мутную, гнилую накипь болота. — Я ведь всегда тебе говорила, Верочка, — надо одеваться, всегда надо одеваться А сама вот вышла так нехорошо
— Пошли, мама, пошли, голубушка моя
И Вера, обняв её за худые, вздрагивающие плечи, бережно, как величайшую святыню и как свой самый тяжёлый, безропотный крест, повела её обратно, в темнеющий впереди дом.
Мама шла — тихо, послушно, держась за Верину руку. Голые ноги на холодном асфальте. Белая рубашка в ночи. Она шла и что-то говорила вполголоса — уже не про Сашу, что-то другое, бытовое, про пальто, про то, что весной надо утеплять погреб.
Вера вела её и плакала.
Не громко.
Просто — текло. Само. Как вода из плохо закрытого крана на кухне.
ОМОВЕНИЕ НОГ: РИТУАЛ ПОКОРНОСТИ И ВЛАСТИ
Дома она усадила маму на кровать.
Зажгла свет. Принесла из кухни тазик — пластмассовый, синий, тот, в котором замачивала светлое бельё. Набрала тёплой воды. Принесла в комнату. Опустилась на колени перед мамой.
Взяла её ногу.
Ступня была холодная — как камень, как то, что давно лежит в земле. Пятка — ободранная, с тонкой ссадиной от асфальта, уже начинало темнеть. Вера опустила ногу в тёплую воду.
Мама вздрогнула.
— Тепло, — сказала она.
— Да.
— Хорошо.
Вера держала её ногу в воде — двумя руками, как держат что-то хрупкое, что можно разбить. Смотрела на эту ногу — маленькую, старую, с искривлёнными от артрита пальцами, с тёмными венами под сухой кожей.
Эта нога ходила семьдесят пять лет.
Стояла у школьных досок. Шла на работу, на завод. Ходила по заводу, проверяя продукцию.
И стояла на остановке в ноябре семьдесят второго года, ждала автобуса, который не ехал.
Семьдесят пять лет.
Вера мыла ногу — осторожно, тряпочкой, потом губкой, смывала асфальтную пыль с ссадины. Мама сидела и не говорила ничего — просто сидела, смотрела куда-то мимо, тихая, усталая, пришедшая откуда-то издалека.
Слёзы опять потекли у Веры по щекам.
Она их не вытирала — руки были в воде.
— Мама, — сказала она, — ты знаешь, что так нельзя. Выходить ночью.
— Он звал.
— Я знаю. Но нельзя.
— Он мой сын.
— Мама.
— Я знаю, что ты скажешь, — сказала мама — устало, без раздражения. —
Скажешь, что его нет. — Пауза. — Но он есть. Я его слышу.
Вера молчала.
Переложила ногу. Взяла вторую — такую же холодную. Опустила в воду.
— Мама, — сказала она наконец. — Тебе надо выпить таблетку.
— Никаких таблеток. Я уже наглоталась таблеток.
— Это успокоительное. Чтобы спала.
— Сплю я нормально.
— Мама.
— Нет.
Вера смотрела на маму.
На это лицо — упрямое, закрытое, то, которое умело говорить «нет» и держать это «нет» сколько угодно.
И в ней что-то — что-то, в чём она потом не призналась бы себе при дневном свете, что существовало только в такие часы, в такой темноте — что-то холодное, расчётливое, то самое, о котором Григорий говорил «кукловод», — это что-то поднялось.
Она знала, чего мама боится.
— Мама, — сказала она тихо. — Если ты не выпьешь таблетку — Саша вернётся. Ночью. Злой побьёт и заберёт тебя с собой туда.
Тишина.
Мама смотрела на неё.
В её взгляде — что-то изменилось. Тот страх, глубокий, тот, что живёт не в голове, а ниже, в теле, в костях — этот страх поднялся.
— Побьёт и заберёт? — сказала она тихо.
— Да, — сказала Вера. — Поэтому тебе нужно спать. Пока он не пришёл.
Таблетка поможет успокоится и заснуть быстро.
Мама смотрела на неё.
Долго.
И Вера видела — видела отчётливо, видела и ненавидела себя за то, что видит — как страх делает своё дело. Как мама принимает это. Как семидесятипятилетний человек, умный, сильный, который всю жизнь умел не поддаваться, — поддаётся. Потому что этот страх — глубже разума. Потому что нерождённый сын — это то, что живёт в ней пятьдесят лет, и перед этим никакой разум не стоит.
— Дай таблетку, — сказала мама.
Вера достала из кармана — она взяла заранее, когда пришёл Григорий, потому что сама хотела выпить, и положила в карман халата на автомате, не думая об этом, а может думая. Думая, что ей самой надо выпить, чтобы выдержать.
— Воды, — сказала мама.
Вера принесла воду. Мама взяла таблетку. Выпила. Запила. Поставила стакан на тумбочку.
— Ложись, — сказала Вера.
Мама легла.
— Не отдавай ты меня в психбольницу, я здоровая, это было просто так.
— Нет конечно, с чего эту глупость ты взяла?
— Не отдавай
Вера накрыла её одеялом — тщательно, с краёв, как укутывают ребёнка. Поправила подушку.
И тут — мама протянула руку.
Просто — протянула. Открытую ладонь. Так, как тянут руку к кому-то близкому, так, как тянут в темноте, когда боишься, что рядом никого нет.
Вера взяла её за руку. Она опустилась на самый край кровати и замерла над лежащей матерью, чувствуя, как в её ладони ещё теплится чужое, уходящее тепло — рука всё ещё хранила тепло от таза с водой. Кожа была сухой, пергаментной, а сама кисть — пугающе лёгкой, с тонкими венами, беззащитно проступавшими наружу.
Мама закрыла глаза.
— Не уходи, — сказала она.
— Я здесь.
— Не уходи, пока не засну.
— Я здесь, мама.
Таблетка начинала действовать — дыхание мамы выровнялось, замедлилось, присвист стал тише. Рука в Вериной руке чуть расслабилась — не выпустила, просто — расслабилась, как расслабляется рука ребёнка, который засыпает, не отпуская маму.
Вера сидела.
Слёзы текли — она всё ещё не вытирала их, они капали куда-то вниз, на полотенце, на одеяло, на маму руку в её руке.
Мама заснула.
КАПКАН «САШИ»
Она просидела ещё двадцать минут.
Считала — не специально, просто мозг в такие часы начинает считать, это способ оставаться здесь, в реальности, пока что-то большее и тёмное тянет в другую сторону.
Двадцать минут.
Мама спала глубоко — таблетка сделала своё. Дыхание ровное, почти без присвиста. Рука расслабленная, тёплая.
Вера осторожно выпростала свою руку.
Мама не проснулась.
Вера встала — медленно, чтобы не скрипнуло, не потревожило, — поправила одеяло последний раз. Посмотрела на маму.
На это лицо во сне — без борьбы, без страха, без той постоянной насторожённости, которая днём никогда не уходила полностью. Просто — лицо старого человека. Усталого. Спящего.



