ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 21

Вера слушала.

— Ты держишь коробку в руках, — продолжал он. — Скотч ещё не разрезан. И вот вопрос: ваза пока была в дороге разбилась или нет?

— Не знаю. Надо открыть.

— Именно. Пока не открыла — ты не знаешь. А значит, для тебя существуют обе реальности одновременно. Ваза и целая, и разбитая. Оба варианта — реальны. — Пауза. — Но в ту секунду, когда ты разрежешь скотч и откроешь коробку — реальность этого мира определится. Ваза станет либо целой, либо грудой осколков. Твоё действие — открыть коробку — и создаёт окончательную реальность. Учёные назвали этот мысленный эксперимент «Котом Шрёдингера». Они в коробку кота посадили вместо вазы. Смысл тот же: кот либо жив, либо мёртв.


Вера смотрела на свои руки и вдруг поймала себя на мысли, которую часто чувствует, что её настоящая жизнь — та, полная света, мечтаний и смысла — заперта в какой-то пыльной коробке, а она лишь годами стоит снаружи, боясь сорвать скотч, потому что в глубине души подозревает, что коробка уже давно пуста.

Разве не в этом главная трагедия человеческого существования? Мы привыкли считать себя важными и нужными, но часто обнаруживаем, что мы — лишь декорации в чужих затянувшихся драмах, функции, которые покорно ждут сигнала, чтобы наконец начать жить.

Вера поняла: страшно не то, что ваза в коробке может быть разбита. Страшно осознать, что ты сам добровольно стал этой коробкой, скрывающей чужой распад, и единственное, что поддерживает в тебе иллюзию жизни — это страх перед окончательной правдой

Вера молчала.

Подумала о двери в мамину комнату.

За дверью было тихо. Ровное дыхание. Присвист.

Она почувствовала — физически, как холод по рукам — что понимает, куда он клонит. Понимает — и не хочет понимать. Одновременно.

— Мама — это стакан? — спросила она тихо.

— Мама — это коробка, — сказал он. — Закрытая.


РАДИО НА КВАНТОВОЙ ВОЛНЕ: Мать как оболочка

Григорий говорил тише.

— В квантовом мире возможно оба варианта одновременно. Я тебе объяснял про фотон — он и частица, и волна. Пока не смотришь. — Пауза. — Твоя мама — то же самое. Умом она уже там. В той реальности, где Пётр сидит в углу, и пацан ищет отца.


Она переключилась — как старый радиоприёмник, который поймал другую волну. Чужую. Квантовую. — Он говорил ровно, без нажима, как объясняют очевидное. — Здесь осталась оболочка. Тело. Оно дышит, ест, требует таблетки. Но — её в нём уже нет. Той, которая была.


Вера смотрела на него.

— Ты говоришь, что её личность умерла, — сказала она.

— Я говорю, что она ушла, — поправил он. — Не умерла — ушла. Туда, где ей, может быть, лучше. Где Пётр, где — — он сделал паузу, — тот пацан. Где её настоящий мир. — Пауза. — А здесь — оболочка. Которая страдает от того, что застряла между двумя реальностями. Это и есть её мучение — она одновременно там и здесь. Ни там до конца, ни здесь.


— Так я не поняла, то, что она видит – это реально или нет? Они есть на самом деле, или нет? — спросила она.

— Они одновременно и есть, и их нет, как кот, который в закрытой коробке. А состояние кота зависит от того, кто открывает коробку — ответил он.



Вера слушала.

И думала — против воли, с той стыдной честностью, которая приходит в поздний час — что это описание было точным. Она видела это сама. Мама смотрела сквозь неё — живую, стоящую рядом — и видела пустоту у окна, которую называла Верой. Настоящей Верой. А живая Вера была для неё незнакомкой.

Кто — настоящий в этом уравнении?


— Она страдает, — сказала Вера.

— Да, — сказал Григорий.

— И буде только хуже.

— Да, и врачи это говорят.

Тишина.


ФОРМИРОВАНИЕ ПЛАНА: Рациональное избавление

Кран капнул.

Один раз — Вера подтянула его плотнее, но он всё равно капал, разработался окончательно, надо было менять не прокладку, а весь механизм.

Кап.

— Ты говоришь, — сказала Вера медленно, — что она — закрытая коробка. И что пока мы не открыли — существуют обе реальности. Она и жива, и не жива.

— Да, — сказал Григорий.

— И что, когда — если — коробку откроют — это не убийство. Это определение реальности.

— Примерно так.

— Умно, — сказала Вера.


Она сказала это без интонации. Просто — слово. Потом помолчала.

— Григорий, — сказала она.

— Да.

— Я понимаю твою теорию. Фотон, ваза, кот. Я понимаю, что ты хочешь сказать. — Пауза. — Но я не готова.


Он смотрел на неё.

— К чему именно?

— К тому, о чём ты говоришь, — сказала она. — К открытию коробки. — Она подняла взгляд — прямо, без уклонения. — Она моя мать. Да, она там, в другой реальности. Да, она меня не узнаёт иногда. Да, это только хуже будет. Всё это — правда. — Пауза. — Но я не готова. Нет.


Григорий молчал.

Смотрел на неё — с той ровностью, которая не давила, не торопила. Просто — была.

— Я не прошу делать «сейчас», — сказал он наконец.

— Я знаю.

— Я прошу — думать.

— Я думаю, — сказала она. — Я только и делаю, что думаю. — Она посмотрела на свои руки — на трещины в костяшках, на красноту. — Но думать и решать — разное.

— Да, — согласился он.

За стеной — мамино дыхание. Ровное. Тихое.

Кап.

Вера смотрела в сторону двери маминой комнаты.

Закрытая коробка.

Ваза внутри — целая или разбитая. Кот — живой или мёртвый.

Она — снаружи. С ножом для скотча в руках.

Но нож — в руках. Ещё не поднятый. Ещё не занесённый.

— Иди, — сказала она. — Поздно.

Григорий встал. Оделся. Взял сумку.

У двери не остановился.

Просто вышел.

Калитка.

Тишина.

Вера сидела одна в кухне и слушала, как капает кран.

Кап.

Пауза.

Кап.

Закрытая коробка дышала за стеной.


Вера осталась одна в кухне. Кран молчал, но эта тишина не приносила покоя — она была похожа на затишье перед взрывом. Она посмотрела на дверь маминой комнаты и вдруг отчётливо поняла то, о чем Григорий предпочёл промолчать: наблюдатель всегда платит свою цену за фиксацию реальности.

Невозможно открыть ящик и остаться тем же человеком, который его держал.

В тишине дома ей почудилось, что за стеной раздался не вздох, а тихий, приглашающий смех. Словно нарождённый уже подростка Саша, о котором мама бредила по ночам, тоже ждал этого момента. Вера коснулась пальцами столешницы и вздрогнула: дерево казалось непривычно холодным. Она поняла: эксперимент уже начался. И нож, которым будет вскрыт этот ящик, уже занесён не в руке, а в её собственных мыслях. Теперь оставался лишь один вопрос, который не давал ей дышать: кто на самом деле сидит в этой коробке — её мать или её собственная душа, ожидающая избавления?


ГЛАВА 12. ПСИХИАТР


ВИЗИТ ВРАЧА

Семейный врач пришла в четверг — Маргарита Васильевна, немолодая, с потёртым чемоданчиком и тем профессиональным лицом усталого человека, который видел достаточно, чтобы не удивляться, но ещё не видел достаточно, чтобы перестать сочувствовать.

Вера открыла ей дверь.

Мама сидела в кресле — прямая, в дневном платье, с убранными волосами. К врачам она готовилась всегда — это был принцип: встретить врача в надлежащем виде, чтобы врач понял с первого взгляда, с кем имеет дело.


— Анна Кирилловна, — сказала Маргарита Васильевна, — как мы себя чувствуем?


— Плохо, — сказала мама. — Иначе бы не вызывала, очень плохо.

Маргарита Васильевна поставила чемоданчик, достала тонометр.

Мама протянула руку — аккуратно, с той готовностью человека, который давно знает все ритуалы и выполняет их точно.


Манжетка. Накачивание. Тишина.

— Сто двадцать девять на восемьдесят два, — сказала врач.

— Этого не может быть, — сказала мама.

— Хорошее давление для вашего возраста.

— У меня сердце болит. Вы не слышите — болит. Это не давление.


Маргарита Васильевна послушала фонендоскопом — методично, без спешки, несколько точек. Мама стояла с прямой спиной и смотрела прямо перед собой, как смотрят люди, которые убеждены в своей правоте и ждут, когда это наконец подтвердят.


— В пределах возрастных отклонений, — сказала врач.

— В каких ещё пределах, — начала мама — голос поднялся, в нём появилась та знакомая напряжённость, предвестник. — Я чувствую. Мне плохо. Или вы мне говорите, что я своего тела не чувствую?


Маргарита Васильевна посмотрела на неё — спокойно, без раздражения, с той особой терпеливостью людей, которые слышат это каждый день от десяти разных пациентов.

— Давайте ещё раз послушаем, — сказала она.

Послушала ещё раз.

Та же пауза. Тот же результат.

— Анна Кирилловна, сердце работает. Я выпишу вам замену Кардиомагнилу — есть новый препарат, лучше действует.

— Выписывайте, — сказала мама — с тем удовлетворением человека, который добился своего. Не важно, чего — важно, что добился.


Врач писала рецепт.

— Верочка, — сказала мама вдруг, — дай мне воды.

Вера принесла воду.

Маргарита Васильевна подняла взгляд на Веру — мимолётно, профессионально. Потом снова на блокнот с рецептом.


— Вера, — сказала она, — давайте я и вас осмотрю, раз уж здесь.

— Не надо, — сказала Вера. — Я нормально.

— Всё равно. Рукав закатайте.


Вера закатала.

Манжетка. Накачивание. Тишина.


— Сто пятьдесят семь на девяносто семь, — сказала Маргарита Васильевна.

Мама немедленно оживилась.

— Вот! — сказала она. — Вере и надо лечиться. Молодая, а давление. Это всё нервы, всё нервы от того, что матери перечит. Я ей говорю слово — а она мне сто в ответ.

— Вера, — сказала врач — ровно, не реагируя на маму, — это не норма для вашего возраста.

— У меня всегда немного повышенное.

— «Немного повышенное» и сто пятьдесят семь — разные вещи. — Маргарита Васильевна смотрела на неё с тем выражением, которое Вера видела у врачей редко — не равнодушием, не усталостью, а чем-то похожим на беспокойство. Настоящим, не профессиональным. — Вы нормально спите?

— Нормально.

— Вера.

— По-разному.

— Едите?

— Да.

— Когда последний раз отдыхали? Не дома — вне дома. Поездка, хотя бы день.


Вера молчала.

Она не помнила. Это было плохим признаком — что не помнила, потому что не могла оставить маму на брата.


Мама в это время разворачивала рецепт, который ей выписали, и изучала его с видом человека, который проверяет работу подчинённого.

Маргарита Васильевна написала что-то ещё.

— Это что? — спросила мама, заметив второй бланк.

— Направление к психиатру.

Пауза.


Потом — мама распрямилась. Это было заметно даже со спины: что-то во всей фигуре стало жёстче, плотнее, как бывает перед тем, как человек начинает говорить то, что говорит громко.

— Это зачем? — спросила мама. Голос был ещё ровным — но в нём уже был тот звук, который Вера знала: звук натянутой струны перед тем, как лопнет.

— Анна Кирилловна, я направляю вас на консультацию, в вашем возрасте это надо. Это стандартная процедура при вашем —


— Не надо из меня делать дурочку, — сказала мама.

Голос поднялся — резко, сразу, без промежуточной ступени.

— Я не дурочка. Я всю жизнь работала, я ветеран труда, я ОТК руководила, у меня 25 человек в подчинении были. — Она смотрела на врача с тем взглядом, которым смотрели на неё подчинённые — прямо, жёстко, не допускающим возражений. — Это Вере к психиатру надо. Вот она — психованная стала. Всё матери перечит, покоя нет, нервы мои треплет. Ей таблетки выписывайте. Ей.


— Анна Кирилловна, — начала Маргарита Васильевна.

— И направление ей давайте. — Мама кивнула на Веру — коротко, как кивают на предмет, который требует починки. — Она давно уже того. Ненормальная стала.


Вера стояла у стены.

Смотрела на маму.

И думала — быстро, под поверхностью, пока лицо оставалось нейтральным — о том, что мама это говорит без злобы. Без расчёта. Она это — думает. По-настоящему думает: Вера ненормальная, Вере нужны таблетки, Вере к психиатру.


Это была её реальность.

Такая же настоящая, как Пётр в углу.

— Я подумаю насчёт направления, — сказала Маргарита Васильевна. Встала. — Вера, проводите меня.



Вера вышла за ней на крыльцо.

Мартовский воздух был холодный, с запахом мокрой земли и прошлогодней листвы.

Маргарита Васильевна остановилась у ступенек. Достала сигарету — закурила, сделала затяжку, выдохнула.

— Вы не курите? — спросила она.

— Нет.

— Правильно. — Пауза. — Вера, я скажу вам кое-что, и вы меня выслушайте. Не перебивайте.

— Хорошо.


Врач смотрела во двор — туда, где среди облезлого забора чернели голые сучья старой яблони, а над мокрыми крышами висело глухое, беспросветно-серое небо. Вся эта унылая картина точно отражала ту ровную, бесстрастную пустоту, которая неизбежно поселяется в душе человека, ежедневно созерцающего чужую погибель.

— У меня на участке восемь таких семей, — проговорила она ровно, без интонации, как говорят лишь о том, что слишком важно и что уже невозможно, да и грешно украшать. — Восемь. Деменция разной степени, разный возраст — от шестидесяти до девяноста одного. И почти все требуют ежеминутного, каторжного ухода. И ведь все проживут ещё долго, очень долго, и могут пережить тех, кто за ними ухаживает.


Тело-то держится, понимаете ли, цепляется за жизнь, когда голова уже совсем ушла, — это медицинский, непреложный факт.

Она сделала глубокую, жадную затяжку, и сигаретный дым на мгновение скрыл её осунувшееся лицо. Врач зафиксировала взгляд на тлеющем огоньке, точно в этой крошечной искре была сосредоточена вся нелепость человеческого существования.


— Недавно, на моем участке, умерла женщина, — тихо, почти шёпотом продолжила Маргарита Васильевна. — Не пациентка моя, нет дочь пациентки. Всего пятьдесят два года ей было. Острый инфаркт миокарда. У плиты прямо и рухнула, как подкошенная, — матери обед готовила


Вера молчала. Внутри неё что-то судорожно сжалось, похолодело; этот чужой инфаркт у чужой плиты вдруг показался ей её собственным, неминуемым будущим. Каждое слово врача падало в её сознание, как тяжёлый, могильный ком земли.

— Она ведь ко мне ходила была, — с какою-то затаённою, горькою мукой, похожей на скрытое самобичевание, продолжала врач. — Ходила с болями в груди последние полгода. Я её умоляла, направляла на ЭКГ, на обследование, пугала даже! А она всё откладывала — некогда ей, видите ли, всё мама, мама, то-сё, грех оставить Пришла один раз, второй раз не пришла, ...


Наступила пауза — долгая, удушливая, страшная. Воздуха на крыльце как будто не стало.


— Теперь вот мать её забирают в специализированное учреждение, — резко, с внезапным надрывом выговорила Маргарита Васильевна и посмотрела на Веру прямо в глаза, в самую душу. — Государство признало её недееспособной, органы опеки бумажки свои оформляют, я уже всё подписала, что нужно В тот день я проходила мимо — шла по вызову к другой пациентке. Увидев у их ворот машину скорой помощи, решила зайти и узнать, что случилось. В квартире медики как раз констатировали смерть. Труп несчастной на полу лежит, даже простыней прикрыть не успели. А вы знаете вы хоть понимаете, Вера, что мне эта старуха в ту же секунду сказала?


Маргарита Васильевна вдруг замолчала, и лицо её перекосилось от какой-то судорожной, брезгливой гримасы. Она мёртвой хваткой вцепилась Вере в предплечье, и пальцы её задрожали.

— Эксперт тело описывает, в прихожей чужие люди топчутся, а мать сидит рядом на табуретке, ножками болтает и капризно так, с искренней старческой обидой мне выдаёт, точь-в-точь как ребёнок, у которого игрушку отняли: «Вот паразитка какая, помереть она надумала! Сама улеглась, а мать даже обедом перед этим не покормила». Понимаете, вы это, Вера? Человеческий разум ушёл, стёрся, а вместо него остался один только прожорливый, слепой желудок, который проклинает своего мёртвого ребёнка за то, что суп остался неотваренным!

И вот скажите мне, Христа ради, кому лучше-то от этого вышло? Дочь заживо в могилу зарылась, убила себя, чтобы только долг исполнить, дотла выгорела, загоняла себя в гроб! Сама теперь в сырой земле, а мать — мать всё равно в казённый дом, к чужим людям, на койку с клеёнкой Где же тут смысл? Где же правда-то высшая, коли все они — и праведники, и безумцы — в одну бездну валятся?



Вера стояла на крыльце, оцепенев от этого страшного, обнажённого вопроса, и молчала. Ей казалось, что эта бездна уже разверзлась прямо у её ног, уводя за собой и мамины макароны, и выцветшую скатерть, и её собственную, медленно угасающую жизнь.


Холодный воздух. Запах сигареты. Мокрая яблоня.

— Вы поняли, что я вам сказала? — спросила Маргарита Васильевна.

— Поняла.

— Мне ваш вид не нравится, — сказала врач. — И давление ваше мне не нравится. Придите ко мне на приём. Нормально придите — не между делом, а запишитесь, придите, я вас отправлю на обследование. Не губите себя понапрасну.


— Да времени нет, — сказала Вера. — На двух работах — и здесь и в офисах. Прихожу домой, а тут — — она не договорила.


Маргарита Васильевна смотрела на неё.

— Знаю, — сказала она. — Я понимаю, что времени нет. Я понимаю, что прийти — значит время найти, а время — это ещё одна вещь, которой у вас нет. — Пауза. — Но послушайте меня. Та женщина тоже говорила: некогда. До последнего говорила.


Тишина.

Где-то за забором — машина проехала. Фонарь на углу начал мигать.

— Вера, — сказала врач — тише, уже не врачебным голосом, просто голосом человека, который говорит то, что думает, — вы знаете, что самое страшное в таких семьях?

— Что?

— Что человек, который ухаживает, — привыкает считать свою жизнь менее важной. — Она докурила, положила в бутылку, в которую Сергей складывал свои окурки. — Это происходит незаметно. Сначала — один раз отложить своё. Потом — второй. Потом это становится нормой. И в какой-то момент оказывается, что своей жизни уже просто нет. — Пауза. — Запишитесь. На следующей неделе.


— Хорошо, — сказала Вера.

— Это не «хорошо, чтобы отвязалась». Это — запишитесь.

— Я запишусь.


Маргарита Васильевна взяла чемоданчик.

— Мать ваша проживёт долго, — сказала она — не жестоко, просто честно. — Такие организмы крепкие. Лет пять, а то и десять ещё, может — больше. — Она посмотрела на Веру. — Вы это понимаете? А у вас столько времени нет.

— Понимаю.

— И вы понимаете, что это означает для вас.

Это не был вопрос.

Вера молчала.

— Запишитесь, — повторила Маргарита Васильевна. И пошла к калитке.


Вера стояла на крыльце.

Долго.

Холодный воздух. Запах земли и старой листвы. Фонарь на углу — мигал, мигал, потом перестал и загорелся ровно.

Пять лет, десять лет

Может, больше.

Она смотрела на яблоню — на тёмный силуэт против серого неба — и думала о женщине, которая упала у плиты. Которая готовила матери обед и умерла. Которая ходила к врачу с болями в груди и откладывала обследование — некогда, мама, то-сё.


Которой больше нет.

А мать — в специализированном учреждении.

Государство оформило документы. Органы опеки.

Никто не спрашивал, хотела ли мать. Никто не спрашивал, хотела ли дочь. Просто — оформляют. Забрали. Жизнь дочери — в никуда. Жизнь матери — в казённый дом.


Где смысл, сказала Маргарита Васильевна.

Где смысл.

Вера стояла и думала об этом вопросе — не отгоняла его, не смягчала. Просто думала. Там внутри что-то работало — медленно, тяжело, как работает жёрнов, — и перемалывало то, что было сегодня. Давление сто пятьдесят семь. Направление к психиатру. Мама: это Вере нужны таблетки. Врач: такие организмы крепкие, лет пять, десять ещё.

Пять, или десять лет, или больше.

Её давление — сто пятьдесят семь.

Она стареет.

Та женщина была пятидесяти двух.

Математика.

Та самая математика, про которую говорил Григорий. Только теперь она была не его словами — она была цифрами из тонометра, словами усталого врача на крыльце, историей чужой дочери, которая упала у плиты.


Это была не теория.

Это была практика.

Вера зябко запахнула пальто.

Пошла в дом.


Мама сидела в кресле и изучала новый рецепт.

— Ну что нажаловалась, насекретничались, что она сказала? — спросила мама, не поднимая взгляда.

— Велела наблюдать.

— Я ей говорила — сердце. А она «в пределах». — Мама положила рецепт на колено. — Молодые врачи — ничего не слышат. Надо было к Надежде Семёновне — та понимала.

— Надежда Семёновна на пенсии.

— Вот именно. Хороших врачей выживают.


Вера прошла на кухню.

Встала у раковины.

Открыла воду — холодную. Подставила руки — красные, с трещинами, с тонометрными следами от манжетки на запястье.

Сто пятьдесят семь.

Она смотрела на воду, текущую по рукам, и думала о том, что сказала Маргарита Васильевна. О том, что человек, который ухаживает, привыкает считать свою жизнь менее важной. Что это происходит незаметно.


Первый раз — откладываешь своё.

Второй.

Третий.

И потом — просто нет своего. Оно ушло. Не единым моментом — по кусочку, по капле, как вода из незакрытого крана.

Кап.

Она подняла взгляд.

Кран не капал — она закрутила его плотно. Просто почудилось.

Или — не почудилось. Просто звук уже жил в ней — постоянный, фоновый, как живут в человеке долгие вещи, которые становятся частью его ритма.

Кап.

Пять, десять лет.

Или больше.

Такие организмы крепкие.

Вера закрыла воду.

Вытерла руки.

Вернулась к маме.

— Принести чаю с булочкой, шла с работы свежих купила?

— Принеси, — сказала мама. — И хлеб посмотри — я утром хотела, там чёрствый был.

— Посмотрю.

— И нарежь тонко. Ты всегда толсто режешь.

— Хорошо, мама.

Она пошла на кухню.

Достала хлеб.

Взяла нож.

И резала — тонко, ровно, как умела, как всегда, умела, — и думала о женщине, которая готовила матери обед и упала у плиты. И о том, что та женщина, наверное, тоже резала хлеб тонко. И тоже говорила: некогда, некогда, сначала маме.

До последнего говорила.

Вера отложила нож. На кухне воцарилась стерильная тишина. Григорий был прав: реальность создаётся действием наблюдателя. Мать уже давно переключилась на «чужую волну», и её присутствие здесь было лишь иллюзией.

Теперь оставался лишь один вопрос, который не давал Вере дышать: кто на самом деле заперт в этой коробке — её мать или её собственная душа, ожидающая избавления?

В тишине дома ей почудилось, что кран не просто капает, а отсчитывает последние секунды перед тем, как она решится разрезать скотч. Коробка была готова к открытию. И Вера знала: если мать тогда смогла переступить через жизнь ребёнка ради себя, то она, Вера, имеет право переступить через оболочку матери, чтобы просто... начать свободно дышать.


ГЛАВА 13. ЭКЗЕКУЦИЯ: ГОЛОС


ПОКУПКА АЛИБИ

После ужина Серёжа топтался у крыльца с половины шестого.

Это была его особая привычка — топтаться. Когда ему было некуда идти без денег, но дома оставаться было тяжело, и он ещё не решил, куда именно покинуть пространство, не объясняя зачем, — он топтался. Нервно выходил во двор, смотрел на забор, на улицу, на яблоню, снова на забор. Руки в карманы. Руки из карманов. Поднял что-то с земли — щепку, бросил. Посмотрел на небо.

Небо было тёмное, серое, мартовское, без обещаний.

Григорий пришёл после к шести.

Он шёл через двор — ровно, без спешки — и Серёжа почувствовал его ещё до того, как увидел: что-то изменилось в воздухе двора, стало плотнее, определённее, как бывает, когда входит человек, который знает, зачем пришёл.


— Серёжа, — сказал Григорий.

— А. — Серёжа обернулся. — Что.

— Ты сегодня вечером свободен?


Серёжа посмотрел на него.

Вопрос был с подтекстом — он это чувствовал, не умом, чем-то более точным и более животным. Григорий стоял перед ним — руки спокойны, взгляд ровный — и ждал ответа с той особой неподвижностью, которая у обычных людей бывает в момент, когда они нервничают и скрывают это, а у Григория была просто — всегда.


— Ну, в общем, — сказал Серёжа, — дел особых нет.

— Вот, — сказал Григорий.

Он достал из кармана несколько купюр. Не считал — просто протянул. Серёжа смотрел на них секунду.

Купюры были хорошие. Не огромные — но хорошие. На вечер хватит, и на ночь останется.


— Это зачем? — спросил Серёжа.

На страницу:
17 из 21