
Полная версия
Я утоплю вас в своей нежности. Часть 1
Если есть что передать в любую хату — ты сможешь. Порой соседям передавали в хату на другом этаже, расположенную в другом конце галеры. Но всё же передавали. А тут — прям какая-то Берлинская стена.
Местные говорят: менты безустали лазают под окнами с длинными палками и крючками, чтобы дотянуться до верхних этажей. Рвут дороги, а после взрывают хату. Если понимают, кто замутил — сажают в ШИЗО. Жесть. Чисто теоретически у нас такая же угроза, и у нас менты предупреждают: «Поймаем — накажем», — но прецедентов не было. Эти говорят: «А у нас было».
Сочувствуем. Но желание драйва, хоть какого-нибудь... Ведь нельзя же забывать, что большинство из нас, попавших в тюрьму, просто не умеет справляться со своими желаниями.
В соседней же хате сидят, видимо, первоходы, им вообще насрать. У них — романтика, тюрьма, противопоставление обществу. Плюнув на осторожных кировчан, начинаем. Кричим соседям, чтоб делали длинную удочку, и то же самое мастерим сами.
Несколько газет скручиваем слоями в длинную трубку, промазываем листы мыльным густым раствором (лучше — клейстером из протёртого хлеба, но долго ждать, пока высохнет). Перематываем для крепости нитками по всей длине. На конце крепим, перемотав канатиком из распущенного носка, нагретую и согнутую крючком старую зубную щётку. Пока один делает удочки, другие, растянувшись на всю хату, крутят длинные канаты, способные дотянуться до соседей, довести бодяк и вернуться обратно.
Наконец всё готово. Отстукиваем. Кричим, что пускаем «парашют». У глазка камеры дежурит один из наших, слушает, что происходит на галерее. Это надо делать быстро, «парашюты» могут увидеть. К длинному канату привязываем нитку, на конце которой закреплён прозрачный полиэтиленовый пакет. Вытаскиваем его наружу и, поправляя удочкой, ловим ветер. Через минут пятнадцать стараний удаётся поймать порыв ветра, пакет устремляется налево, и мы чувствуем, как нитка натягивается. Соседи бешено стучат.
Они поймали пакет своим крючком и затянули верёвку к себе. Теперь осталось потихоньку, чтобы канат не зацепился за решку и её решётку, протащить дорогу по всей длине. Соседи отстучали — всё в порядке, канатик у них, можно привязывать и передавать бандяк.
Делаем из газеты цилиндр сантиметров пять в диаметре и набиваем его чаем, сигаретами. Завернув в целлофановый пакет, привязываем его в длину и отправляем. Еле-еле протискивается сквозь решку и уходит он к соседям. Через несколько минут в стену барабанят благодарные соседи, и мы затягиваем к себе канат, отвязываем его, привязываем нитку к краю решки, чтобы при осмотре менты не увидели.
В десять вечера розетки выключаются, а к нам только подняли прибывших ребят откуда-то из Выборгской области. Надо напоить чаем — всё-таки людская хата. Придётся разбирать выключатели и подсоединяться к проводам кипятильником. Паша Художник — весёлый наркоман, травящий постоянно байки из своей жизни, длинный, под два метра ростом, — согнувшись, нависает над выключателем, кипятит. Ему удобнее всех это делать. Кто-то на шухере, кто-то готовит чай.
Менты оказываются смышлёными и подбираются бесшумно. Открывать хату после отбоя они могут только по специальному разрешению ДПНК.
Поэтому быстро откидывается кормушка, и всаживается пол-лица милиционера, мгновенно спалившего Пашу за преступным занятием. Тот успевает отскочить, но кружка, кстати, уже с кипячёной водой, и кипятильник в руках.
— Кто? Я? — удивляется Паша. — Да вы что, я электричества боюсь, я не мог!— Фамилия? — спокойно спрашивает мент. — Чья? — улыбаясь редкозубой улыбкой, отвечает вопросом на вопрос Паша. — Ваша, — утвердительно кивает мент. — А зачем вам? — шутит Паша. — Будет составлен протокол об административном правонарушении. — А я здесь причём? — Чай кипятили, разобрав выключатель.
— Моя?Мент делает паузу, стараясь не расходиться: — В глазок всё было видно, так что нет смысла съезжать. Фамилия?
Упорство у Паши чисто наркоманское. Бабах! Мент хлопнул кормушкой. Мы веселимся. Однако местные нервничают: «Это не конец», — предполагают они. Мы хохочем. Чифир заварен, задача выполнена, люди встречены, а остальное — уже сопутствующие трудности, неизбежные.
— Моя! — продолжает Паша.Открывается кормушка, появляется другая физиономия, манящая Пашу, стоящего посреди хаты, пальцем. — Я? — удивляется Паша. — Фамилия ваша? — настаивает новая физиономия, не в пример предыдущей, откормленная, солидная.
Мы умираем со смеху.
— Если вы сейчас не представитесь, я открою хату, и взорвём её по-взрослому. -Даю минуту, — он захлопнул кормушку.Надо Пашу видеть — у него на лице написано: «Плевать я хотел на тебя, мудак».
— Ну и ладно, — улыбка у Паши не убирается. — Пусть составляет, мудила. Главное — мы заварились. Ребят встретили.Паша задумался. Мы молчим. Наконец кто-то из наших говорит: — Да хрен он откроет хату, — поддерживая Пашу. — Не-не, — влезает местный. — Этот может. ДПНК сидит уже несколько лет. Откроет — и всё в рот выебет.
— Васильев, — говорит Паша, опуская голову на уровень кормушки, — для этого ему приходится сломаться чуть ли не пополам.Открывается кормушка: — Ну? — спрашивает ДПНК.
— Да ладно, — подбадривает Паша. — Соседям бандяк закинули, ребят встретили.Голова кивает, закрывается кормушка. Мы пьём чифир в тишине. Всё-таки мы обломались, что не отстояли Пашу.
- Уаскресенье! День рождения, у тебя!..- Паша глумится над «Чай вдвоём».
Ладно, в конце концов, без потерь в тюрьме невозможно. Попили, покурили, легли спать.
Я просто умиротворён. Никто не копает, кто за что сидит. Не выпытывает ничего. Я абсолютно на тех же правах, что и остальные. И даже все мои земляки либо делают вид, либо забыли про мою «чёрную метку».
— Вот это скорость! — веселился Паша. — Только приехали — и уже дальше. Значит, скоро приедем.На следующий день Паше принесли расписаться бумаги за нарушение, а вечером нас всех назвали на этап.
Спать легли в лёгкой эйфории. Утром собрались. Лёгкий шмон на галере, на развёрнутых матрасах. По очереди спускаемся вниз. Стараюсь держаться в отдалении от Лёхи и его друга, но, вроде, они забыли о моём существовании. Я прекрасно знаю — в тюрьме всё это до поры до времени. Когда приспичит выместить на ком-то желчь, я, если попадусь под руку, буду одним из первых кандидатов на роль буфера.
Глава 10
Снова долгий, кропотливый шмон, но на отъезде он воспринимается уже не так грустно. Забираемся в автозак. На улице очень холодно. Стараемся быстрее спрятаться в глубине тёмной пустоты. Забивают плотно. Сидим почти друг на друге. Нога начинает затекать, немеет через пять минут езды. Мне не пошевелить её — со всех сторон сидят плотно люди. Справа, слева и спереди, прижимая меня своими коленями. Хорошо хоть ехать недолго.
— Я щас вам «Черёмуху» распылю! — кричит конвойный, учуяв запах, что кто-то закурил.Около девяти утра двинулись.
Реально дегенераты. Это я про зэков. Знают прекрасно, что пострадают все. Ведь курить-то вряд ли уж так сильно хочется, но самовыразиться он хочет. Показать, что я в любую минуту пренебрегаю любыми правилами, навязанными ментами.
И никогда эта трусливая блядина не скажет: «Начальник, не обессудьте, это я. Остальные здесь ни при чём».
А чёрт… Мы загибаемся. Воздух словно перекрыли, дышать нечем, слёзы из глаз, паника. Доигрались, ублюдки. Распылили её всё-таки. С ненавистью все смотрят на виновника, но ему насрать.
— На выход!Наконец-то вокзал. Остановились. Сейчас начнут называть. Проходит минут 10–15. — Семёнов! — кричит конвойный. — Сергей Александрович, — отвечает хриплый голос.
— Васильев Анатолий Александрович!Слава Богу, пошла движуха.
— Обратно вас везём. Не влезли. Не берёт «столыпин».Выходят. Ещё пять фамилий... Я вижу, как выходит ненавистный провокатор Лёха, его кореш. Шестая фамилия, и… всё заканчивается. Дверь автозака закрывается, и мы слышим звук мотора. Что за ерунда? — Командир, в чём прикол?
Что за бред? Они не могут рассчитать количество, сколько могут принять на этот этап? Распиздяйство какое-то. Бред. Мы едем обратно в СИЗО. Блядь. Опять шмон. Опять эта бессрочная посиделка в ожидании расселения.
Так и происходит. Голодные, с раскалывающимися головами стоим на грязной тёмной лестнице в ожидании шмона. Три часа назад нас выворачивали целиком, отправляя, теперь с тупой скрупулёзностью обыскивают, принимая. Всё по инструкции. Обыск закончен, и вновь всех — в одну камеру. Нас чуть меньше, всё-таки кого-то забрали, но максимум, что мы теперь можем — разом сесть на пол, не мешая друг другу. В остальном же...
У меня урчит живот, я не успел сходить до этапа и боюсь катастрофы. Почти весь день креплюсь, но под вечер, объединившись с ещё одними желающими, мы колотим в двери, требуем, чтобы вывели посрать. После долгих уговоров нам удаётся сломить то ли нежелание, то ли упрямство ментов. Но то, что происходит дальше, совсем не облегчает, наоборот. Даже сложно объяснить, просто пишу.
Мы идём по коридору и справа проходим в огромный кафельный зал, который выполняет эту функцию, но назвать его туалетом нельзя — отсутствуют элементарно краны с водой да и вообще сама вода. По всему периметру выстроены из кирпичей и облицованы плиткой длинные, цельные писсуары, куда кто-то мочился, судя по запаху, и срал. Везде, по всей длине лежит в разных своих ипостасях несмытое, цинично оставленное говно. Говно в поносе, говно в твёрдых какашках, говно чёрное, говно светлое.
Мне становится плохо от вида и от запаха. Более нечеловеческого, свинского отношения даже представить нельзя. Фашисты, наверно, так издевались. Тут, в такие моменты, понимаешь: эта система не нацелена на исправление. Вся до мельчайших винтиков своих она рассчитана на подавление воли, унижение страхом.
Мои сокамерники садятся на корточки на бордюр гигантского писсуара и спокойно опорожняют желудки, не стесняясь ни своего положения — наверху они, друг у друга на виду, с падающим говном и отвисшими яйцами. Завидую им, что их может смутить — сложно представить. Я дожидаюсь, когда остаются пара человек, видимо, таких же стеснительных, как я, и, присев в хорошем отдалении друг от друга, чуть не плюясь от подступающей тошноты, еле-еле (я вижу, парням тоже нелёгко) избавляемся от лишнего.
Ни о какой бутылке я не мечтаю... По первому сроку я привык подмываться, и с непривычным ощущением грязной задницы я застёгиваюсь. Возвращаемся обратно в камеру. Менты с каменными лицами выполняют повседневную работу и похожи на тупые, равнодушные механизмы. Наверное, так и должны работать в такой системе. Только такие выживают.
Сидим дальше. Схема такая же. Сначала раскидывают в отдельные хаты. Потом — баня и расселение ближе к двенадцати ночи. Теперь попадаем в другую хату, где много молодёжи, не в меру активной и любопытной. Чтобы избежать ненужных вопросов, я делаю вид, что сплю почти весь следующий день. У одного пытливого юноши появляется любопытство: что это я не общаюсь ни с кем, кого это я из себя строю? Задаёт он риторические вопросы моим землякам, которые ничего не стесняются и вовсю общаются. Земляки, думаю, понимают меня, и — надо отдать им должное — просто уводят разговор в другую сторону.
Но я не успокаиваюсь. Когда обо мне забывают, всё это воскреснет рано или поздно в разговоре или в споре.
Этим ублюдкам, с детства сидящим, своеобразный кайф — скрести, выкорчёвывать и выставлять напоказ души других, своеобразное самоутверждение. Обедаем, ужинаем... Я слезаю со шконки только для того, чтобы взять баланду. То и дело ловлю косые взгляды и стараюсь не показывать страх. Хотя холодный пот подползает по позвоночнику в трусы.
Около двух ночи оказывается — мы вновь на этапе с утра. Уже не спится. Радует, что от этих малолеток дотошных свалю. Они играют в тюрьму, и им интересно всё делать по-правильному, по понятиям, и так далее.
— «Столыпин» уже приехал. Щас должны прийти покупатели, — кричит конвой.С утра собираемся, и вновь — шмон, потом автозак. От психоза и недосыпания, когда мороз усиливается, трясёт и колбасит. Садимся, едем. Наконец-то. Позавчерашний возврат забрал много сил, и уже сильно не терпится уехать в тёплый «столыпин», хоть куда-нибудь. Подъехали к станции. Ждём. Полчаса прошло.
Двинулись. Наконец-то. Я сижу в самом начале у решётки, пытаюсь хоть что-нибудь увидеть, рассмотреть сквозь толстое, покрытое инеем маленькое окошко в двери, через которую нас выпускают.
На мне стоят две чужих сумки, полностью меня обездвиживающие. Вновь ноги страшно затекли. Сначала покалывало, и было больно ими шевелить, но через некоторое время я перестал их чувствовать, чем остался доволен и забыл о них.
Вдруг открылась дверь. Пошла движуха. Господи, есть справедливость! Еще несколько фамилий... Из двух секций автозака остается еще человек десять. Повисает пауза. Что... что опять-то такое? Заводят мотор. Твою мать! Злости и недоумению не имеет предела.
— Это, парни, не к нам.— Командир, в чём прикол опять?! — Обратно вас везем. В чём прикол — не влезли вы. — Да сколько можно?!
Все вокруг, и я в том числе, матерят весь грёбаный ФСИН с его наплевательским отношением к нам. Подъезжаем к тюрьме, непонятно почему останавливаемся. Конвойные с каменными лицами сидят как ни в чём не бывало.
— Что такое? — потеряв и без того расшатанное терпение, спрашиваем. — Почему стоим?
— До девяти, может, дольше.Февральский мороз прожигает направленно и безжалостно. Руки немеют, и пальцы болят. — Пересменка, — равнодушно отвечает мент. — И сколько она продлится?
— Мы околеем и сдохнем здесь!Сейчас, по нашим сведениям, чуть больше восьми. Час сидеть точно.
Ни на секунду не отпускающий холод… Беспомощность. Она не покидает тебя никогда здесь. Лишь немного видоизменяется, слабеет, растёт, меняет причину, но смысл одинаков — от тебя ничего, блядь, не зависит!
— Можете курить, но только тогда я дверь открою, — со смешком говорит конвойный. Он чётко замотан, и ему наплевать.— Командир, покурим? — кто-то нетерпеливый начинает клянчить, не рискуя курить без спроса.
— Парни, в натуре, охренеем сейчас, — подключается ещё один разумный, но его никто не слушает, двое достают сигареты.Меня трясёт от одной мысли, что станет ещё холоднее, а весь сквозняк придётся точно на меня. — Мы охренеем здесь от холода! — неожиданно сам для себя говорю я и вижу, что проситель, не обращая на меня никакого внимания, прикуривает сигарету.
Спорить и вещевать бесполезно. Это для них, ублюдков, один из способов самовыражения — сделать кому-то что-то наперекор. Неважно против кого, но пойти поперёк. Конвойный весело кивает и открывает настежь дверь.
Я вижу деревья, покрытые сверкающим инеем, угол какого-то двухэтажного дома. И узкую, с утра утоптанную тропинку к нему. Скорее всего, это какое-то административное здание, принадлежащее тюрьме.
Дует лишь жёсткий, колючий февральский ветер, вырывающийся сквозь открытую дверь с циничной радостью позабавиться с так бессильно сжавшимися зэками. Я съёживаюсь, сжимаюсь, и совсем не радует этот вольный пейзаж, который в другой бы ситуации я вылизывал бы глазами сколько угодно долго.
— Командир, может, прикроем? Проветрилось уже, — кто-то из курильщиков начал клянчить.Все, кто жаждал, покурили. Посидели пару минут и стали замерзать почище прежнего.
— Расходятся конвойные, начальник, согласен, не правы. Не подумавши сделали. Но не вели казнить, умрём в натуре! — подключается кто-то из разумных, отговаривавших до этого курильщиков.Конвойный посмотрел с улыбкой в нашу почти однородную для него массу (мы сидим в темноте, а у него горит лампа и яркий свет льётся с улицы): — Я же говорил: будете курить — открою дверь, — сказал он и отвернулся. — Блин, командир! — возмущается кто-то из недовольных бакланов. — Холодно очень, прикрой! — Мы вам что, шестёрки, что ли? — подключается высокий толстяк рядом, до этого не произносивший ни слова. — Открой-закрой... Покурили — подзавалили, ничего не перепутали?
— Рот закрыли! — вдруг взрывается молодой конвойный, и все понимают, что его отношение к нам — выражение позиции.Молодой конвойный продолжает смотреть без эмоций на улицу — то ли в ожидании более уничижительных вещей, то ли показывая, что ему всё равно. — Командир, прикрой, пожалуйста. Ведь реально холодно очень, — меня уже не трясёт, всё во мне сжалось и тихонько, равномерно болит. Невозможно найти положение тела, когда было бы легче.
— Нехуй курить было. Вас предупредили. Скажите спасибо корешам своим! — кричит кто-то.Он сам замёрзнет на хрен, вместе с ним сдохнем мы.
Все отворачиваются. Молчание. Не по понятиям «правильных» осуждённых обвинять в чём-то коллег, тем более по наводке ментов. Эти трое уёбков пользуются этим и бравируют напоказ. «Командир молодчик! Так держать, выслуживаешься за наш счёт! Круто!»
— Ну, это разве февраль?.. Вот помню, в 83-м — тогда да. Холодно было, сопли замерзали. А сейчас — ничего, успевают стечь, пальцы только не работают. Я б вытер, лучше...И вдруг из глубины подаёт голос молчун. Спокойным, обыденным тоном отмечает:
Пауза. Прижилось. Мы смеёмся и не можем остановиться. Сам автор самодовольно улыбается, не в первый раз за этап он так профессионально снимает напряжение. Не знаю, как другие, конечно, никто этого не скажет, но я ему очень благодарен. Эта шутка, всплывая, вызывает улыбку — и уже чуть менее страшен мороз и безразличие ментов.
Дождались конца пересменки. Конвойный закрывает дверь, становимся в очередь из семи машин, подъехавших к воротам. Ага, так прям сразу и заехали!.. Сперва пропускаем двух перед нами, потом ещё двух выезжающих, и через полчаса въезжаем во двор тюрьмы.
Снова лестница. Шмон. Я уже не складываю всё аккуратно. Бесполезно, какой смысл? Покидал вещи в клетчатый баул и придерживаю его, чтобы не разорвался совсем от постоянных перетряхиваний.
Снова та же хата. Нас уже меньше. Поэтому сидим, по очереди общаемся. Хотя, впрочем, меня это не касается. Я словно прокажённый. Никто не предлагает мне посидеть, не обращается с вопросами, ничего не пытается рассказать. Но мне, пожалуй, лучше. Уже незаметно сползает за решёткой вечер. Нас опять ведут в баню и распределяют по хатам.
Теперь нам достаётся камера почти в самом начале галереи — небольшая, придавленная двумя сводами по бокам. Под левым стоят две шконки — одна напротив другой, а под вторым четыре выстроились в ряд. Парни, зашедшие со мной, мгновенно оценив ситуацию, распределяются по правой стороне. Мне ничего не остаётся, как упасть на одну из двух слева. Её расположение и форма напоминают операционный стол, стоящий посередине огромного кабинета. При условии, что предназначается он для подростков, а совсем не для взрослых людей.
Такое ощущение, что если я залезу на неё, при любом неосторожном движении — и свалюсь. Но вариантов никаких нет. Я положил матрас на неё. Мы попили чай, съели галеты с сахаром и стали постепенно готовиться ко сну. День вымотал донельзя.
— Заткнись, сука! Убью на хрен! Выёбывался сам, нехуй было!Вдруг на галерее сначала издалека, а потом всё ближе и ближе раздаётся шум. Словно кого-то валили, а он сопротивляется. Наконец, когда звуки стали совсем отчётливыми, мы услышали:
— Прекратите беспредел! Оставьте чела в покое!Мы не разобрали, в чём провинился человек. Кого били — уже лишь стонал и ничего внятного не говорил. Послушав минуту происходящее, молодой чеченец, молчаливый и спокойный, подошёл к двери и стал колотить в неё с криками:
— Что долбите-то? — миролюбиво спросила голова.На галерее воцарилась тишина. Через секунду хлопнула наша кормушка. Из неё торчала немного растрёпанная башка улыбающегося молодого мента.
— Командир, хватит беспредела. Мы что, глухие, что ли? Слышим прекрасно, как вы людей мучаете.Чеченец посмотрел на мента полными ненависти глазами, но сдержался и как можно спокойнее сказал:
— За идиотов нас держите? — оборвал чеченец.Голова сделала изумлённую гримасу: — Мы? Да вы не так поняли... Мы между собой прикалываемся! — врала голова.
— Посмотрите сами, никого нет, — голова убралась в сторону.— Мы что, не поймём, где приколы, а где по-настоящему чел страдает?!
— Что убрали? — весело спросила из оконца голова.Перед хатой на галерее стояли трое мрачных ментов, по лицам которых было очевидно, что ни до этого, ни после этого шутить и прикалываться они не собирались. — Понятно, — сказал чеченец. — Что, убрали уже?
Чеченец махнул рукой, развернулся и пошёл вглубь камеры. Кормушка закрылась. На галерее ещё пару минут продолжалась какая-то возня, и всё затихло. Мы так и не поняли, что повлияло на них: то, что мы крикнули из хаты, или нет. Легли спать и отключились от этого происшествия, разбитые, раздолбанные бесконечными этапами.
На следующий день мы всё‑таки уехали из Кирова и отправились в Пермь. Эта подвижка так нас воодушевила, что всю дорогу мы болтали без умолку, хохотали, словно все одновременно попали под какую‑то скачуху, амнистию или поправки. Боря, бандит из Гатчины, развлекал нас, как, впрочем, и всё время до этого, историями своей или чужой жизни.
Особенно мне почему‑то запомнилась одна. Про мужичка, всю сознательную жизнь сидевшего — по жизни не блатного, но живущего по понятиям. Когда с ним пересёкся Боря, тот рассказывал, что никогда ни во что не вляпывался, с шерстью дел не имел, интриганов обходил, красным руки не подавал — в общем, жил правильно. И тут, на этой командировке, которая могла стать для него последней, когда ему предложили стать дневальным штаба со стопроцентным УДО, он неожиданно для себя согласился.
— С одной стороны, жил я правильно. Никто меня ни в чём упрекнуть не может. А с другой — мне на всё это насрать. Не жарко мне от этого и не холодно.
В его функции входила уборка помещений: подмести кабинеты руководства на одном этаже. Хозяин, Бор, начальник опера, начальник воспитательного отдела. Вскипятить чайник, если кто захочет, ну и так — по мелочи. То есть на старости лет он мало того что перекрасился, так ещё и шнырём сделался.
С уборкой было решено сразу. Когда заканчивался рабочий день, он доставал метлу и совок, ставил посередине коридора, демонстрируя, что ждёт только ухода начальства, чтобы приступить к уборке. Когда все уходили и хлопала дверь за последним, инвентарь убирался, уносился обратно в кладовку. Если же вдруг в течение рабочего дня кому‑то из начальства требовался кипяток, и они, высунувшись в коридор, кричали:
- Анатолий! Чайник принеси!
Дед неизменно, не двигаясь с места, продолжал смотреть телевизор и прокуренным басом отвечал:
— Иду, иду.
Через пять минут просьба повторялась, и ответ видоизменялся в подобострастное:
— Сейчас, сейчас.
И так же, не двигаясь, он сидел, уткнувшись в телевизор.
Потеряв терпение, просящий в конце концов сам шёл за вожделенным чайником — как ни странно, уже дымящимся к его приходу — и, отчитав беспечного старца, уходил.
Удалось продержаться старичку на тёплом месте месяц — слишком много ходатайств поступало от решающих вопросы. Он был нужен, сливая подслушанную у ментов информацию. Но его благополучно вернули в отряд.
Здесь проявилась вторая постоянная склонность всех так называемых понятий к двойным стандартам. Деду никто ничего не предъявлял. Жил и участвовал в делах на общем положении, и общались с ним как ни в чём не бывало. Несмотря на то что по понятиям он стал козлом, а после работы в штабе — именно им и был, — есть с одной посуды с ним нельзя было.
Мы от души хохотали над этой историей, стали вспоминать что‑то менее забавное, но своё. Как всегда в тюрьме, перенесённые страдания и мучения ненадолго сплачивали, и те, кто не общался до этого вовсе по каким‑либо соображениям, сидели, хлопали друг друга по плечу и весело смеялись.
Подъезжали к Перми. В прикрытое окно с третьей полки купе — я любовался материнским спокойствием полей, покрытых мягким чистым белым снегом, лесами — тёмными, огромными массивами, проезжающими на конвейере, мимо нас.
По выходу нас рассадили по автозакам, причём, как ни странно, по фамилиям. Мой автозак приехал в тюрьму. Кто-то, как я понял, сразу в зону. И, резко по контрасту с Кировом, я понял — мы в чёрной тюрьме. Грязь, обшарпанные стены, менты, равнодушно считающие нас.
Спускаемся в баню. Там горит пара ламп и работают четыре соска. Напор еле‑еле, но всем весело. Тут же и курим, тут же кто‑то пытается заварить. Потом нас разводят. И сейчас, в отличие от Кирова, вместе уже никуда не закидывают — везде по одиночке.
Меня останавливают, проведя ночными дворами между белыми, словно греческие мазанки, стенами корпусов тюрьмы. В конце коридора — на одну из галерей второго этажа. Открывается дверь, я захожу.
Небольшая камера. Вдоль поставлены в ряд четыре сдвоенные шконки, ещё одна пара стоит поперёк, в углу справа. Перед торцом шконок — большой стол, привинченный к полу, с двух сторон к нему приварены две скамьи. Слева, в углу, полки, где лежит хлеб, кружки и редкая еда.

