Чужой свет
Чужой свет

Полная версия

Чужой свет

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 12

Глеб замолчал и посмотрел на всех.

— Это совсем не похоже на уход от реальности, — тихо пробормотала Александра.

— Ладно, теперь поведайте нам о своей любви, — предложила Аделина.

Кирилл удивленно поднял брови.

— Послушайте, — торопливо проговорила Аделина, — после вашего рассказа о той картине из галереи, я хочу услышать историю вашей влюбленности. Не отпирайтесь, она была! К тому же, когда вы начинаете рассказывать, вы перестаете быть занудой.

— Как только вы закончите рассказывать, вам тут же станет стыдно за свои слова, — вдруг заметила Алевтина. — Почему так?

— Какая же это чушь! — отрезала генеральша, с возмущением глядя на Алевтину.

— Глупость, — подтвердила Александра.

— Не верьте ей, Кирилл, — обратилась к нему генеральша, — она это нарочно, из вредности какой-то. Она совсем не так воспитана, не думайте плохо. Они, наверное, что-то задумали, но они уже вас любят. Я вижу это по их лицам.

— И я вижу это по их лицам, — сказал Кирилл, с особым нажимом на словах.

— Это как? — с любопытством спросила Аделина.

— Что вы знаете о наших лицах? — заинтересовались и две другие.

Но Кирилл молчал, сохраняя серьезное выражение лица. Все ждали его ответа.

— Я расскажу вам позже, — тихо и серьезно произнес он.

— Вы явно хотите заинтриговать нас, — воскликнула Алевтина, — и с какой торжественностью!

— Ну, хорошо, — поторопила его Аделина, — но если вы такой знаток лиц, то наверняка были влюблены. Я угадала, значит. Рассказывайте же!

— Я не был влюблен, — ответил Кирилл так же тихо и серьезно, — я… был счастлив иначе.

— Как же? В чем?

— Хорошо, я вам расскажу, — проговорил Кирилл, словно погрузившись в глубокие раздумья.

VI.

– Знаете, – начал Арсений, – вы все смотрите на меня с таким интересом, словно я какой-то диковинный зверь. Если я не удовлетворю ваше любопытство, вы, чего доброго, еще и обидитесь. Хотя, ладно, шучу, – быстро добавил он с улыбкой. – Там… там были дети, и я все время был с ними, только с детьми. Это были ребята из поселка, целая орава, которые ходили в местную школу. Я не то чтобы учил их, нет, конечно, для этого был преподаватель, Олег Петрович; я, может, и помогал ему немного, но в основном просто был рядом, и так прошли мои четыре года. Мне больше ничего и не нужно было. Я говорил им все, ничего не скрывал. Их родители и родственники сначала злились, потому что дети без меня шагу ступить не могли и постоянно крутились вокруг меня. А Олег Петрович в итоге стал моим злейшим врагом. У меня там вообще много недоброжелателей появилось, и все из-за детей. Даже дядя Костя упрекал меня. И чего они так боялись? Ребенку можно рассказать все, абсолютно все. Меня всегда удивляло, как взрослые плохо знают детей, даже собственные родители. От детей не нужно ничего скрывать, прикрываясь тем, что они еще маленькие и им рано знать. Какая же это грустная и глупая мысль! А дети прекрасно чувствуют, когда родители считают их несмышленышами, хотя они все понимают. Взрослые не понимают, что ребенок может дать очень важный совет даже в самом сложном деле. Боже мой! Когда на тебя смотрит этот маленький доверчивый человечек, тебе ведь стыдно его обмануть! Я их поэтому и называю птенчиками, ведь нет ничего лучше на свете, чем птенчик. Впрочем, на меня в поселке все разозлились из-за одного случая… А Олег Петрович просто завидовал; сначала он качал головой и удивлялся, почему дети меня понимают с полуслова, а его – почти нет, а потом начал смеяться надо мной, когда я сказал, что мы оба ничему их не научим, а они еще нас научат. И как он мог мне завидовать и клеветать на меня, когда сам работал с детьми! Через детей душа исцеляется… Там был один пациент в клинике дяди Кости, очень несчастный человек. У него была такая страшная трагедия, что трудно себе представить. Его поместили туда на лечение от психического расстройства; по-моему, он не был сумасшедшим, он просто очень страдал, вот и вся его болезнь. И если бы вы знали, кем стали для него наши дети… Но про этого человека я вам лучше расскажу потом; сейчас я расскажу, как все начиналось. Дети сначала не полюбили меня. Я был такой большой, всегда неуклюжий; я знаю, что и внешностью не вышел… и еще то, что я был приезжий. Дети сначала смеялись надо мной, а потом даже начали кидать в меня камни, когда увидели, как я поцеловал Свету. А я всего один раз ее поцеловал… Нет, не смейтесь, – поспешил остановить улыбку слушательниц Арсений, – там не было никакой любви. Если бы вы знали, что это было за несчастное создание, вам бы самим стало ее очень жаль, как и мне. Она была из нашего поселка. Мать ее была старая женщина, и у нее, в их маленьком, совсем покосившемся домике, в два окна, было отгорожено одно окно, по разрешению местной администрации; из этого окна ей разрешали продавать шнурки, нитки, табак, мыло, все по мелочи, этим она и жила. Она была больна, и у нее все ноги опухали, так что она все время сидела на месте. Свете было лет двадцать, она была слабая и худенькая; у нее давно начинался туберкулез, но она все ходила по домам на поденную работу – мыла полы, стирала белье, убирала дворы, чистила скот. Однажды какой-то заезжий коммивояжер соблазнил ее и увез, а через неделю бросил ее на трассе и тихо уехал. Она вернулась домой, попрошайничая, вся грязная, в лохмотьях, с ободранными ботинками; шла она пешком целую неделю, ночевала в поле и сильно простудилась; ноги были в ранах, руки опухли и потрескались. Впрочем, она и раньше не была красавицей; только глаза были тихие, добрые, невинные. Она была ужасно молчаливой. Однажды, еще до этого, она вдруг запела во время работы, и я помню, что все удивились и начали смеяться: «Света запела! Не может быть! Света запела!» и она ужасно смутилась, и с тех пор навсегда замолчала. Тогда ее еще жалели, но когда она вернулась больная и измученная, никто ей не сочувствовал! Какие же они жестокие в этом! Какие у них тяжелые предрассудки! Мать первая встретила ее со злобой и презрением: «Ты меня теперь опозорила». Она первая ее и выставила на посмешище: когда в поселке узнали, что Света вернулась, все побежали смотреть на нее, чуть ли не все жители сбежались в дом к старухе: старики, дети, женщины, девушки, все, такой торопливой, жадной толпой. Света лежала на полу, у ног старухи, голодная, оборванная и плакала. Когда все набежали, она закрылась своими спутанными волосами и прижалась лицом к полу. Все вокруг смотрели на нее, как на змею; старики осуждали и ругали, молодые даже смеялись, женщины бранили ее, осуждали, смотрели с презрением, как на какого-то паука. Мать все это позволяла, сама тут сидела, кивала головой и одобряла. Мать в то время была уже очень больна и почти умирала; через два месяца она и в самом деле умерла; она знала, что умирает, но так и не помирилась с дочерью до самой смерти, даже не говорила с ней ни слова, гнала ее спать в сени, почти не кормила. Ей нужно было часто опускать свои больные ноги в теплую воду; Света каждый день мыла ей ноги и ухаживала за ней; она принимала все ее услуги молча и ни разу не сказала ей ласкового слова. Света все терпела, и я потом, когда познакомился с ней, заметил, что она и сама все это одобряла, и сама считала себя последней тварью. Когда старуха слегла совсем, за ней стали ухаживать деревенские старухи, по очереди, так у них было заведено. Тогда Свету совсем перестали кормить; а в поселке все ее гнали, и никто даже не хотел давать ей работу, как раньше. Все словно плевали на нее, а мужчины даже за женщину перестали ее считать, говорили ей всякие гадости. Иногда, очень редко, когда пьяные напивались в воскресенье, для смеха бросали ей монеты, прямо на землю; Света молча поднимала их. Она уже тогда начала кашлять кровью. Наконец, ее лохмотья превратились в тряпье, так что стыдно было показаться в поселке; она ходила босиком с самого возвращения. И вот тут-то дети, особенно школьники, человек сорок, начали дразнить ее и даже кидать в нее грязью. Она попросилась к пастуху, чтобы он разрешил ей пасти коров, но пастух прогнал ее. Тогда она сама, без разрешения, стала уходить со стадом на целый день из дома. Так как она приносила пастуху большую пользу, и он это заметил, он перестал ее прогонять и иногда даже давал ей остатки своего обеда, сыр и хлеб. Он считал это великой милостью со своей стороны. Когда же мать умерла, священник в церкви не постыдился публично опозорить Свету. Света стояла за гробом, как была, в своих лохмотьях, и плакала. Собралось много народу посмотреть, как она будет плакать и идти за гробом; тогда священник, он был еще молодой человек, и вся его амбиция заключалась в том, чтобы стать известным проповедником, обратился ко всем и указал на Свету. «Вот кто был причиной смерти этой уважаемой женщины» (и это неправда, потому что та уже два года была больна), «вот она стоит перед вами и не смеет поднять глаз, потому что она отмечена перстом божьим; вот она босая и в лохмотьях – пример тем, кто теряет добродетель! Кто же она? Это ее дочь!» и все в этом роде. И представьте себе, эта низость почти всем понравилась, но… тут произошла необычная история; тут вступились дети, потому что в это время дети уже были на моей стороне и стали любить Свету. Вот как это произошло. Мне захотелось что-нибудь сделать для Светы; ей очень нужны были деньги, но у меня там никогда не было ни копейки. У меня была маленькая бриллиантовая булавка, и я продал ее одному перекупщику; он ездил по деревням и торговал старой одеждой. Он дал мне восемьсот рублей, а она стоила тысяч сорок. Я долго старался встретить Свету одну; наконец, мы встретились за поселком, у изгороди, на боковой тропинке в гору, за деревом. Там я дал ей восемьсот рублей и сказал, чтобы она берегла их, потому что у меня больше не будет, а потом поцеловал ее и сказал, чтобы она не думала, что у меня какие-то плохие намерения, и что я целую ее не потому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль, и что я с самого начала не считаю ее виноватой, а только несчастной. Мне очень хотелось утешить ее и убедить, что она не должна считать себя такой ничтожной перед всеми, но она, кажется, не поняла. Я это сразу заметил, хотя она почти все время молчала и стояла передо мной, опустив глаза и ужасно стесняясь. Когда я закончил, она поцеловала мне руку, и я тут же взял ее руку и хотел поцеловать, но она быстро отдернула ее. Вдруг в это время нас подглядели дети, целая толпа; я потом узнал, что они давно за мной следили. Они начали свистеть, хлопать в ладоши и смеяться, а Света бросилась бежать. Я хотел что-то сказать, но они начали кидать в меня камни. В тот же день все узнали, весь поселок. Все опять обрушилось на Свету: ее стали еще больше ненавидеть. Я слышал даже, что ее хотели приговорить к наказанию, но, слава богу, этого не произошло; зато дети не давали ей прохода, дразнили еще больше, кидались грязью; гонят ее, она бежит от них, задыхаясь, а они за ней, кричат, ругаются. Однажды я даже подрался с ними. Потом я стал с ними разговаривать, говорил каждый день, когда только мог. Они иногда останавливались и слушали, хотя все еще ругались. Я рассказал им, какая Света несчастная; скоро они перестали ругаться и стали уходить молча. Постепенно мы стали разговаривать, я от них ничего не скрывал; я им все рассказал. Они слушали с любопытством и скоро стали жалеть Свету. Некоторые, встречаясь с ней, стали здороваться с ней по-доброму; у них там принято, встречая друг друга, знакомые или нет, кланяться и говорить: «Здравствуйте». Представляю, как Света удивлялась. Однажды две девочки принесли ей еды и отдали ей, а потом пришли и рассказали мне. Они сказали, что Света расплакалась, и что они теперь ее очень любят. Скоро все стали любить ее, а вместе с тем и меня вдруг стали любить. Они стали часто приходить ко мне и просили, чтобы я им рассказывал; мне кажется, что я хорошо рассказывал, потому что они очень любили меня слушать. А впоследствии я и учился, и читал все только для того, чтобы потом им рассказать, и все три года потом я им рассказывал. Когда потом все меня обвиняли, дядя Костя тоже, зачем я говорю с ними как со взрослыми и ничего от них не скрываю, то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они и без того все знают, как ни скрывай от них, и узнают, пожалуй, плохо, а от меня узнают хорошо. Стоило только каждому вспомнить, как он сам был ребенком. Они не соглашались… Я поцеловал Свету еще за две недели до того, как ее мать умерла; когда же священник говорил проповедь, все дети уже были на моей стороне. Я им тут же рассказал и объяснил поступок священника; все на него разозлились, а некоторые до того, что разбили ему камнями стекла в окнах. Я их остановил, потому что это уже было плохо; но тут же в поселке все узнали, и вот тут и начали обвинять меня, что я испортил детей. Потом все узнали, что дети любят Свету, и ужасно перепугались; но Света уже была счастлива. Детям запретили даже встречаться с ней, но они бегали к ней тайком в стадо, довольно далеко, почти в полукилометре от поселка; они носили ей гостинцы, а некоторые просто прибегали для того, чтобы обнять ее, поцеловать, сказать: «Я вас люблю, Света!» и потом стремглав бежать назад. Света чуть с ума не сошла от такого внезапного счастья; ей это даже и не снилось; она стеснялась и радовалась, а главное, детям хотелось, особенно девочкам, бегать к ней, чтобы передавать ей, что я ее люблю и много о ней говорю. Они ей рассказали, что это я им все рассказал, и что они теперь ее любят и жалеют и всегда так будут. Потом забегали ко мне и с такими радостными, хлопотливыми личиками передавали, что они только что видели Свету, и что Света мне кланяется. По вечерам я ходил к водопаду; там было одно совсем укромное место, закрытое со стороны поселка, и кругом росли тополя; туда-то они ко мне по вечерам и сбегались, некоторые даже украдкой. Мне кажется, для них было огромным наслаждением моя любовь к Свете, и вот в этом одном, во всю мою тамошнюю жизнь, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Свету, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и решили, и поэтому молчал и показывал вид, что они угадали. И до какой степени были деликатны и нежны эти маленькие сердца: им, между прочим, показалось невозможным, что их добрый Арсений так любит Свету, а Света так плохо одета и без обуви. Представьте себе, они достали ей и обувь, и чулки, и белье, и даже какое-то платье; как они это ухитрились, не понимаю; всей ватагой работали. Когда я их расспрашивал, они только весело смеялись, а девочки хлопали в ладоши и целовали меня. Я иногда тоже ходил тайком повидаться со Светой. Она уже становилась очень больна и едва ходила; наконец, перестала совсем помогать пастуху, но все-таки каждое утро уходила со стадом. Она садилась в стороне; там у одной, почти отвесной скалы был выступ; она садилась в самый угол, закрытый от всех, на камень и сидела почти без движения весь день, с самого утра до того часа, когда стадо уходило. Она уже была так слаба от туберкулеза, что все больше сидела с закрытыми глазами, прислонив голову к скале, и дремала, тяжело дыша; лицо ее похудело, как у скелета, и пот проступал на лбу и на висках. Так я всегда ее заставал. Я приходил на минуту, и мне тоже не хотелось, чтобы меня видели. Как только я появлялся, Света тут же вздрагивала, открывала глаза и бросалась целовать мне руки. Я уже не отнимал их, потому что для нее это было счастьем; она все время, пока я сидел, дрожала и плакала; правда, несколько раз она пыталась что-то сказать, но ее трудно было понять. Она была как безумная, в ужасном волнении и восторге. Иногда дети приходили со мной. В таком случае они обычно становились неподалеку и начинали нас охранять от чего-то и от кого-то, и это было для них необыкновенно приятно. Когда мы уходили, Света опять оставалась одна, по-прежнему без движения, закрыв глаза и прислонившись головой к скале; она, может быть, о чем-нибудь мечтала. Однажды утром она уже не смогла выйти к стаду и осталась у себя в пустом доме. Дети тут же узнали и почти все побывали у нее в этот день, чтобы навестить ее; она лежала в своей постели одна-одинешенька. Два дня за ней ухаживали одни дети, забегая по очереди, но потом, когда в поселке прослышали, что Света уже умирает, к ней стали ходить из поселка старухи сидеть и дежурить. В поселке, кажется, стали жалеть Свету, по крайней мере детей уже не останавливали и не ругали, как прежде. Света все время была в дремоте, сон у нее был беспокойный: она ужасно кашляла. Старухи отгоняли детей, но те подбегали под окно, иногда только на одну минуту, чтобы сказать: «Здравствуйте, наша добрая Света». А та, только увидит или услышит их, вся оживлялась и тут же, не слушая старух, пыталась приподняться на локоть, кивала им головой, благодарила. Они по-прежнему приносили ей гостинцы, но она почти ничего не ела. Через них, уверяю вас, она умерла почти счастливой. Через них она забыла свою черную беду, словно приняла от них прощение, потому что до самого конца считала себя великой преступницей. Они, как птички, бились крылышками в ее окна и кричали ей каждое утро: «Мы тебя любим, Света». Она очень скоро умерла. Я думал, она проживет гораздо дольше. Накануне ее смерти, перед закатом солнца, я к ней заходил; кажется, она меня узнала, и я в последний раз пожал ее руку; как иссохла у нее рука! А тут вдруг утром приходят и говорят мне, что Света умерла. Тут детей и удержать нельзя было: они украсили ей весь гроб цветами и надели ей венок на голову. Священник в церкви уже не позорил мертвую, да и на похоронах было очень мало народу, так, только из любопытства зашли некоторые; но когда нужно было нести гроб, дети бросились все разом, чтобы самим нести. Так как они не могли снести его, то помогали, все бежали за гробом и все плакали. С тех пор могилка Светы постоянно почиталась детьми: они украшают ее каждый год цветами, обсадили кругом розами. Но с этих похорон и начались мои главные неприятности со всем поселком из-за детей. Главными зачинщиками были священник и школьный учитель. Детям категорически запретили даже встречаться со мной, а дядя Костя даже обязался следить за этим. Но мы все равно виделись, издалека общались знаками. Они присылали мне свои маленькие записочки. Впоследствии все это уладилось, но тогда было очень тяжело: я даже еще больше сблизился с детьми из-за этих гонений. В последний год я даже почти помирился с Олегом Петровичем и со священником. А дядя Костя много говорил и спорил со мной о моей вредной «системе» с детьми. Какая у меня система! Наконец, дядя Костя высказал мне одну очень странную мысль, это было уже перед самым моим отъездом, он сказал мне, что он полностью убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть полностью ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и таким и останусь, даже если проживу до шестидесяти лет. Я очень смеялся: он, конечно, неправ, потому что какой же я маленький? Но одно только правда: я и в самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, с большими, и это я давно заметил, не люблю, потому что не умею. Что бы они ни говорили со мной, как бы добры ко мне ни были, все равно с ними мне всегда как-то тяжело, и я ужасно рад, когда могу поскорее уйти к товарищам, а товарищи мои всегда были дети, но не потому, что я сам был ребенок, а потому, что меня просто тянуло к детям. Когда я, еще в начале моей жизни в поселке, когда я уходил тосковать один в горы, когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту шумную ватагу, бегущую с их рюкзачками и планшетами, с криком, со смехом, с играми, то вся моя душа начинала вдруг стремиться к ним. Не знаю, но я стал ощущать какое-то чрезвычайно сильное и счастливое ощущение при каждой встрече с ними. Я останавливался и смеялся от счастья, глядя на их маленькие, мелькающие и вечно бегущие ножки, на мальчиков и девочек, бегущих вместе, на смех и слезы (потому что многие уже успевали подраться, расплакаться, опять помириться и поиграть, пока добегали из школы до дома), и я забывал тогда всю свою тоску. Потом же, во все эти три года, я и понять не мог, как тоскуют и зачем тоскуют люди? Вся моя жизнь была посвящена им. Я никогда и не думал покидать поселок, и мне в голову не приходило, что я когда-нибудь поеду сюда, в Россию. Мне казалось, что я всегда буду там, но я увидел, наконец, что дядя Костя не может же содержать меня вечно, а тут подвернулось дело, кажется, такое важное, что дядя Костя сам поторопил меня ехать и за меня поручился здесь. Я вот посмотрю, что это такое и с кем-нибудь посоветуюсь. Может, моя судьба совсем изменится, но это все не то и не главное. Главное в том, что уже изменилась вся моя жизнь. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я иду к людям; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь». Я решил исполнить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. На первый случай я решил быть со всеми вежливым и откровенным; больше от меня ведь никто не потребует. Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка, так пусть! Меня тоже за а считают все почему-то, я действительно был так болен когда-то, что тогда и похож был на а; но какой же я теперь, когда я сам понимаю, что меня считают за а? Я вхожу и думаю: «Вот меня считают за а, а я все-таки умный, а они и не догадываются…» У меня часто эта мысль. Когда я в Берлине получил от них несколько маленьких писем, которые они уже успели мне написать, то тут только я и понял, как их любил. Очень тяжело получить первое письмо! Как они тосковали, провожая меня! Еще за месяц начали провожать: «Арсений уезжает, Арсений уезжает навсегда!» Мы каждый вечер собирались по-прежнему у водопада и все говорили о том, как мы расстанемся. Иногда было так же весело, как и прежде; только, расходясь на ночь, они стали крепко и горячо обнимать меня, чего не было раньше. Некоторые забегали ко мне тайком от всех, по одному, для того только, чтобы обнять и поцеловать меня наедине, не при всех. Когда я уже отправлялся в путь, все, всей гурьбой, провожали меня до станции. Железнодорожная станция была примерно в километре от нашего поселка. Они сдерживались, чтобы не плакать, но многие не могли и плакали в голос, особенно девочки. Мы спешили, чтобы не опоздать, но кто-нибудь вдруг из толпы бросался ко мне посреди дороги, обнимал меня своими маленькими ручонками и целовал, только для этого и останавливал всю толпу; а мы хоть и спешили, но все останавливались и ждали, пока он простится. Когда я сел в вагон, и вагон тронулся, они все мне прокричали: «Ура!» и долго стояли на месте, пока совсем не ушел вагон. И я тоже смотрел… Послушайте, когда я вошел сюда и посмотрел на ваши милые лица, я теперь очень всматриваюсь в лица, и услышал ваши первые слова, то у меня впервые с того времени стало легко на душе. Я уже подумал, что, может быть, я и впрямь счастливчик: я ведь знаю, что таких людей, которых сразу полюбишь, не скоро встретишь, а я вас, только что из вагона вышел, сразу встретил. Я очень хорошо знаю, что о своих чувствах говорить всем стыдно, а вот вам я говорю, и с вами мне не стыдно. Я нелюдим и, может быть, долго к вам не приду. Не подумайте только плохого: я не из-за того сказал, что вами не дорожу, и не подумайте тоже, что я чем-нибудь обиделся. Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них? Я вам с большим удовольствием это скажу. У вас, Антонина Ивановна, счастливое лицо, из всех трех лиц самое симпатичное. Кроме того, что вы очень хороши собой, на вас смотришь и говоришь: «У нее лицо, как у доброй сестры». Вы подходите просто и весело, но и сердце умеете быстро разглядеть. Вот так мне кажется про ваше лицо. У вас, Александра Ивановна, лицо тоже прекрасное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тайная грусть; душа у вас, без сомнения, добрейшая, но вы не веселы. У вас какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете. Но про ваше лицо, Елизавета Петровна, – обратился он вдруг к генеральше, – про ваше лицо мне не только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребенок, во всем, во всем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то, что вы в таких летах. Вы ведь на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого я детей почитаю? И не подумайте, что я с простоты все это откровенно сказал вам про ваши лица; о, нет, совсем нет! Может быть, и я свою мысль имел.

VII.

Когда Ярослав замолчал, все смотрели на него с улыбками, даже и Вероника, но особенно Антонина Петровна.

— Ну вот, и проверили! — воскликнула она. — Что, милые барышни, думали, что вы будете его опекать, как бедняжку, а он сам вас еще едва удостоил выбрать, да еще с условием, что будет приходить только иногда. Вот мы и в дураках, и я рада; а больше всего Иван Тихонович. Браво, Ярослав, вас только что велели протестировать. А то, что вы про мое лицо сказали, то все чистая правда: я ребенок и знаю это. Я еще до вас знала про это; вы точно выразили мою мысль одним словом. Ваш характер я считаю очень похожим на мой и очень рада; как две капли воды. Только вы мужчина, а я женщина и в Сочи не была; вот и вся разница.

На страницу:
6 из 12