
Полная версия
Чужая станция.
— Ну, хватит, — сказал он. — Когда это бывало, чтобы кто-нибудь что-то продал, и ему тут же не сказали: "Это стоит гораздо дороже"? А пока продают, никто не предлагает... Нет, я вижу, у тебя зуб на этого несчастного Рябинина.
— Может, и есть. А знаешь, за что? Ты опять скажешь, что я ретроград или еще какое страшное слово, но мне все равно досадно и обидно видеть это повсеместное обнищание... ну, тех, кто раньше жил припеваючи. И обнищание не из-за роскоши – это бы ладно; пожить на широкую ногу – это в их духе. Сейчас местные скупают землю вокруг – я не против. Кто-то не работает, а кто-то пашет и вытесняет бездельника. Так и должно быть. И я рад за них. Но мне обидно смотреть на это обнищание из-за какой-то, не знаю, как назвать, наивности. Тут арендатор-кавказец купил за полцены у одной, которая живет в Дубае, прекрасное поместье. Тут сдают в аренду за копейки гектар земли, который стоит в десятки раз дороже. Тут ты просто так подарил этому проходимцу кучу денег.
— И что теперь, каждое дерево пересчитывать?
— Обязательно считать. А вот ты не считал, а Рябинин считал. У детей Рябинина будет на что жить и учиться, а у твоих, может, и нет!
— Ну, извини, но есть что-то мелочное в этом подсчете. У нас свои дела, у них свои, и им надо зарабатывать. Ну, впрочем, дело сделано, и конец. А вот и яичница-глазунья, моя любимая. И Агафья Михайловна даст нам этого травяного чая чудесного...
Степан Аркадьевич сел за стол и начал шутить с Агафьей Михайловной, уверяя ее, что такого обеда он давно не ел.
— Вот вы хоть похвалите, — сказала Агафья Михайловна, — а Константин Дмитриевич, что ему ни дай, хоть хлеба кусок, – поел и ушел.
Как ни старался Левин перебороть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было задать один вопрос Степану Аркадьевичу, но он не мог решиться и не находил ни подходящего момента, ни нужных слов. Степан Аркадьевич уже спустился к себе вниз, разделся, снова умылся, надел пижаму и лег, а Левин все медлил у него в комнате, говоря о всякой ерунде и не в силах спросить о том, что хотел.
— Как же все-таки делают мыло, — сказал он, рассматривая и разворачивая душистый кусок мыла, который для гостя приготовила Агафья Михайловна, но которым Облонский не пользовался. — Это же настоящее произведение искусства.
— Да, сейчас все усовершенствовано, — сказал Степан Аркадьевич, сладко и блаженно зевая. — Кино, например, и эти развлекательные... а-а-а! — зевнул он. — Электричество везде... а-а!
— Да, электричество, — сказал Левин. — Да. Слушай, а где сейчас этот... ну, из тех? — спросил он, вдруг отложив мыло.
— Кто? — сказал Степан Аркадьевич, перестав зевать. — А, этот... Он в Питере. Уехал вскоре после тебя и с тех пор ни разу не был в Москве. И знаешь, Костя, скажу тебе правду, — продолжал он, облокотившись на стол и подперев рукой свое красивое румяное лицо, из которого, как звезды, светились масляные, добрые и сонные глаза. — Ты сам был виноват. Испугался конкуренции. А я, как и тогда говорил, не знаю, у кого было больше шансов. Почему ты не пошел до конца? Я тебе тогда говорил, что... — Он зевнул одними челюстями, не открывая рта.
— Вронский? — протянул Стива, подавляя зевок. — Он в Питере. Сразу после твоего отъезда туда перебрался и с тех пор в Москве не появлялся. Слушай, Костя, скажу тебе честно, — он подался вперед, опираясь на стол и подперев щеку ладонью. Лицо у него было румяное, холеное, а глаза смотрели мягко и сонно. — Ты сам виноват. Испугался конкуренции. А я тебе тогда еще говорил, не знаю, у кого шансы были выше. Чего ты не проявил напористость? Я же тебе говорил… — Он зевнул, едва приоткрыв рот.
"Он знает или нет, что я делал предложение?" — подумал Левин, глядя на него. "Что-то хитрое, дипломатичное в его взгляде". И, почувствовав, как заливается краской, он молча уставился Стивe прямо в глаза.
— Если с ее стороны и было что-то, то это увлечение внешним лоском, — продолжал Облонский. — Этот, знаешь, безупречный аристократизм и перспективы в высшем обществе произвели впечатление скорее на мать, чем на нее саму.
Левин нахмурился. Обида от отказа, словно свежая рана, обожгла его сердце. Он был дома, а дома и стены помогают.
— Погоди, погоди, — перебил он Облонского. — Ты говоришь – аристократизм. А скажи мне, в чем этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было заключается? Такой аристократизм, чтобы можно было меня им пренебречь? Ты считаешь Вронского аристократом, а я – нет. Человек, чей отец вылез из грязи благодаря связям, чья мать, Бог знает, с кем была в отношениях… Нет, извини, но я считаю аристократом себя и таких, как я, кто может проследить три-четыре поколения честных семей, занимавших достойное положение в обществе, получивших хорошее образование (талант и ум – это другое дело), и кто никогда ни перед кем не пресмыкался, никогда ни в ком не нуждался, как жили мой отец, мой дед. И я знаю таких много. Тебе кажется мелочным, что я считаю деревья в лесу, а ты даришь тридцать тысяч Рябинину; но ты получишь свою выгоду, а я – нет, поэтому я дорожу своим наследством и своим трудом… Мы – аристократы, а не те, кто существует только за счет подачек от власть имущих и кого можно купить за копейку.
— Да кто спорит? Я с тобой согласен, — искренне и весело ответил Стива, хотя и почувствовал, что Левин, говоря о тех, кого можно купить за копейку, намекает и на него. Живость Левина ему искренне нравилась. — Да кто спорит? Хотя многое из того, что ты говоришь о Вронском, неправда, но я не об этом. Я тебе прямо говорю: на твоем месте я бы поехал со мной в Москву и…
— Нет, я не знаю, знаешь ты или нет, но мне все равно. И я скажу тебе: я сделал предложение и получил отказ, и Катерина Александровна для меня теперь – тяжелое и постыдное воспоминание.
— Да ну, брось!
— Но не будем об этом. Прости меня, пожалуйста, если я был с тобой груб, — сказал Левин. Теперь, высказав все, он снова стал таким, каким был утром. — Ты не сердишься на меня, Стива? Пожалуйста, не сердись, — сказал он, улыбаясь и беря его за руку.
— Да нет, нисколько, и не за что. Я рад, что мы поговорили. А знаешь, утренняя охота бывает хороша. Не поехать ли? Я бы так и не спал, а прямо с охоты на вокзал.
— Отлично.
XVIII.
Несмотря на всепоглощающую страсть, внутренняя жизнь Вронского, казалось, не влияла на внешнюю. Он продолжал двигаться по привычным рельсам: служба, светские связи, полковые дела. Последние занимали важное место в его жизни. Он любил свой полк, но еще больше его любили там. Вронского уважали, им гордились. Человек богатый, образованный, с большими возможностями, мог сделать блестящую карьеру, но он пренебрегал всем этим, ставя интересы полка и товарищества превыше всего. Вронский знал, что так к нему относятся, и чувствовал себя обязанным поддерживать этот имидж.
Разумеется, о своей любви он ни с кем не говорил. Даже в самых шумных компаниях (впрочем, он никогда не напивался до потери контроля) он не проронил ни слова. И пресекал любые намеки легкомысленных товарищей. Хотя о его связи знали все в городе – более или менее догадывались о его отношениях с Анной, – многие молодые люди завидовали ему именно в том, что было самым сложным в его любви: в высоком положении ее мужа и, следовательно, в публичности этой связи.
Большинство молодых женщин, которым уже давно наскучило то, что Анну называли "правильной", злорадствовали. Они ждали лишь подтверждения перемены общественного мнения, чтобы обрушить на нее всю тяжесть своего презрения. Они уже готовили комья грязи, которыми собирались ее забросать. Большинство пожилых и высокопоставленных людей были недовольны назревающим скандалом.
Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна. По ее мнению, ничто так не красит молодого человека, как связь в высшем обществе. К тому же, Каренина, которая ей так понравилась и так много говорила о ее сыне, была, в конце концов, такой же, как и все красивые и порядочные женщины. Но в последнее время она узнала, что сын отказался от предложенной ему важной должности, чтобы остаться в полку и видеться с Карениной. Узнала, что из-за этого им недовольны влиятельные люди. И ее мнение изменилось. Ей также не нравилось, что, судя по всему, это не была блестящая светская интрижка, а какая-то вертеровская, отчаянная страсть, которая могла толкнуть его на глупости. Она не видела его с момента его неожиданного отъезда из Москвы и через старшего сына требовала, чтобы он приехал к ней.
Старший брат тоже был недоволен младшим. Он не разбирался, большая это любовь или маленькая, страстная или нет, порочная или непорочная (сам он, имея детей, содержал танцовщицу и был снисходителен к подобным вещам). Но он знал, что эта любовь не нравится тем, кому нужно нравиться, и поэтому не одобрял поведения брата.
Помимо службы и светских мероприятий, у Вронского было еще одно увлечение – лошади. Он был страстным любителем конного спорта.
Кроме службы и светской жизни, у Вронского было еще одно увлечение – лошади. Он обожал их.
В этом году в Красной Поляне должны были пройти офицерские скачки с препятствиями. Вронский записался, купил английскую чистокровную кобылу и, несмотря на свою любовь к Анне, был страстно, хотя и сдержанно, увлечен предстоящими соревнованиями.
Эти две страсти не мешали друг другу. Наоборот, ему нужно было занятие, отвлекающее от любовных переживаний, что-то, где он мог бы освежиться и отдохнуть от слишком сильных эмоций.
XIX.
В день скачек Вронский пришел в общую столовую полка раньше обычного, чтобы съесть бифштекс. Ему не нужно было строго следить за весом, так как он и так соответствовал положенным семидесяти килограммам, но и набирать не стоило, поэтому он избегал мучного и сладкого. Он сидел в расстегнутой куртке поверх белой футболки, облокотившись на стол и, ожидая заказанный бифштекс, смотрел в экран телефона, где был открыт французский роман. Читал он только для того, чтобы не разговаривать с входящими и выходящими офицерами, а на самом деле думал о другом.
Он думал о том, что Анна обещала встретиться с ним сегодня после скачек. Но он не видел ее три дня, и из-за возвращения мужа из-за границы не знал, возможно ли это вообще, и как это узнать. Последний раз они виделись на даче у кузины Бетси. К Карениным он старался ездить как можно реже. Сейчас он хотел поехать туда и обдумывал, как это сделать.
"Конечно, я скажу, что Бетси прислала узнать, приедет ли она на скачки. Обязательно поеду", – решил он, поднимая голову от телефона. И, представив себе счастье увидеть ее, он просиял.
– Пошли к моей машине, чтобы завели побыстрее, – сказал он официанту, подававшему ему бифштекс на горячей тарелке, и, придвинув ее к себе, стал есть.
Из соседней комнаты доносились звуки игры в бильярд, разговоры и смех. Из коридора вошли два офицера: один молодой, с худым лицом, недавно прибывший из училища; другой – полный, пожилой офицер с браслетом на руке и маленькими заплывшими глазами.
Вронский взглянул на них, нахмурился и, словно не заметив, уткнулся обратно в телефон, продолжая есть и читать.
– Что, подкрепляешься перед работой? – спросил полный офицер, садясь рядом с ним.
– Видишь, – ответил Вронский, хмурясь, вытирая рот и не глядя на него.
– А не боишься поправиться? – сказал тот, поворачивая стул для молодого офицера.
– Что? – сердито сказал Вронский, делая гримасу отвращения и показывая свои ровные зубы.
– Не боишься поправиться?
– Официант, мне колу! – сказал Вронский, не отвечая, и, переложив телефон на другую сторону, продолжил читать.
Полный офицер взял меню и обратился к молодому.
– Выбирай, что будем пить, – сказал он, подавая ему меню и глядя на него.
– Пожалуй, лимонад, – сказал молодой офицер, робко косясь на Вронского и пытаясь поймать пальцами едва отросшие усики. Видя, что Вронский не обращает внимания, молодой офицер встал.
– Пойдем в бильярдную, – сказал он.
Полный офицер послушно встал, и они направились к двери.
В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, презрительно кивнув двум офицерам, подошел к Вронскому.
– А, вот он! – крикнул он, крепко хлопнув его своей большой рукой по плечу. Вронский оглянулся сердито, но тут же лицо его смягчилось, приняв свойственное ему спокойное и твердое выражение.
— А! Вот он! — крикнул ротмистр, хлопнув Вронского своей широкой ладонью по плечу. Вронский обернулся было с раздражением, но тут же лицо его смягчилось, озарившись привычной спокойной и уверенной улыбкой.
— Молодец, Алеша, — пробасил ротмистр. — Теперь поешь нормально и выпей стопку.
— Да не хочется что-то.
— Вот не разлей вода, — съязвил Яшвин, глядя на двух офицеров, выходящих из комнаты. Он присел рядом с Вронским, складывая свои длинные ноги в узких тактических штанах под неудобным углом. — Чего вчера в "Красный" не заехал? Там эта, Нумерова, ничего так была. Где пропадал?
— У Тверских засиделся, — ответил Вронский.
— А-а, — протянул Яшвин.
Яшвин, игрок, гуляка, человек не просто без правил, а с собственным кодексом, где мораль занимала последнее место, был лучшим другом Вронского в части. Вронский ценил его за невероятную физическую выносливость – тот мог пить как не в себя, не спать сутками и оставаться в форме, – и за внутреннюю силу, которую он проявлял в отношениях с начальством и сослуживцами, вызывая у одних страх, у других – уважение. И в игре, где ставки доходили до сотен тысяч, он всегда, даже будучи пьяным, сохранял холодную голову и твердую руку, за что его считали одним из лучших игроков в Москве. Но больше всего Вронский уважал и любил его за то, что чувствовал: Яшвин ценит его не за фамилию и деньги, а за него самого. И именно с ним одним Вронский хотел бы поговорить о своей любви. Ему казалось, что Яшвин, несмотря на свой показной цинизм и пренебрежение к чувствам, единственный способен понять ту всепоглощающую страсть, которая сейчас заполняла всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин не станет распускать сплетни и перемывать кости, а воспримет это чувство серьезно, поймет, что это не мимолетное увлечение, а нечто большее.
Вронский не говорил с ним напрямую о своей любви, но знал, что Яшвин все понимает, и ему было приятно видеть это в его глазах.
— А, да! — сказал он, услышав про Тверских, и, сверкнув черными глазами, потянул левый ус в рот – дурная привычка.
— Ну, а ты вчера как? Выиграл? — спросил Вронский.
— Восемь штук. Но три под вопросом, вряд ли отдаст.
— Ну, так можешь за меня и проиграть, — усмехнулся Вронский. (Яшвин держал крупную ставку за Вронского.)
— Ни за что не проиграю. Один Махотин опасен.
Разговор перешел к завтрашним скачкам, о которых Вронский сейчас только и думал.
— Пойдем, я закончил, — сказал Вронский, вставая и направляясь к двери. Яшвин тоже поднялся, потягиваясь во весь свой немалый рост.
— Мне еще рано обедать, а выпить надо. Сейчас подойду. Эй, вина! — заорал он своим знаменитым командирским басом, от которого звенели стекла. — Нет, не надо, — тут же передумал он. — Ты домой, так я с тобой пойду.
И они вышли вместе с Вронским.
XX.
Вронский стоял в просторной и чистой избе, перегороженной надвое. Петрицкий жил с ним вместе и на полигоне. Петрицкий спал, когда Вронский с Яшвиным вошли в избу.
— Подъем, хватит дрыхнуть, — сказал Яшвин, заходя за перегородку и толкая за плечо взлохмаченного Петрицкого, уткнувшегося носом в подушку.
Петрицкий резко вскочил на колени и огляделся.
Петрицкий вдруг подскочил на кровати и огляделся.
— Твой брат здесь был, — сказал он Вронскому. — Разбудил, черт возьми, сказал, что еще зайдет. — И снова, натягивая одеяло, рухнул на подушку. — Да ладно тебе, Яшвин, — ворчал он, отбиваясь от Яшвина, который пытался стащить с него одеяло. — Отстань! — Он повернулся и открыл глаза. — Лучше скажи, что выпить? Такая гадость во рту, что...
— Водка самое то, — пробасил Яшвин. — Терещенко! Водки барину и огурцов, — заорал он, явно наслаждаясь своим голосом.
— Водки, думаешь? А? — переспросил Петрицкий, морщась и потирая голову. — А ты выпьешь? Вместе, тогда выпьем! Вронский, ты с нами? — спросил Петрицкий, вставая и кутаясь в тигровое одеяло.
Он вышел в коридор, поднял руки и запел по-французски: «Жил да был король в Ту-у-ле». — Вронский, выпьешь?
— Отвали, — ответил Вронский, надевая пиджак, который подавал денщик.
— Это куда? — спросил Яшвин. — Вон и машина подъехала, — добавил он, увидев у подъезда черный внедорожник.
— В автосервис, да еще нужно к Брянскому по поводу запчастей, — сказал Вронский.
Вронский действительно обещал заехать к Брянскому, который жил в десяти километрах от элитного поселка, и отдать ему деньги за детали; он хотел успеть сделать оба дела. Но друзья сразу поняли, что он едет не только туда.
Петрицкий, продолжая напевать, подмигнул и надул губы, как бы говоря: знаем мы, что это за запчасти.
— Смотри не опоздай, — только и сказал Яшвин и, чтобы сменить тему, спросил: — Как мой "Соболь", нормально бегает? — Он посмотрел в окно на микроавтобус, который когда-то продал Вронскому.
— Стой! — крикнул Петрицкий уже уходящему Вронскому. — Брат твой оставил тебе письмо и записку. Погоди, где они?
Вронский остановился.
— Ну, где же они?
— Где они? Вот в чем вопрос! — торжественно произнес Петрицкий, водя указательным пальцем вверх от носа.
— Да говори уже, это глупо! — улыбаясь, сказал Вронский.
— Я тут не убирался. Где-то здесь.
— Да брось врать! Где письмо?
— Да правда, забыл. Или мне это приснилось? Погоди, погоди! Да чего ты злишься? Если бы ты, как я вчера, выпил четыре бутылки на брата, ты бы забыл, где вообще находишься. Погоди, сейчас вспомню!
Петрицкий вернулся в комнату и лег на свою кровать.
— Стой! Так, я лежал, так он стоял. Да-да-да-да... Вот оно! — и Петрицкий вытащил письмо из-под матраса, куда его засунул.
Вронский взял письмо и записку от брата. Это было то, чего он и ожидал: письмо от матери с упреками за то, что он не приезжает, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно поговорить. Вронский знал, что речь пойдет о том же самом. «Какое им дело!» — подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц пиджака, чтобы внимательно прочитать в дороге. В прихожей он столкнулся с двумя офицерами: один из их части, а другой из соседней.
Квартира Вронского всегда была местом сбора офицеров.
— Куда?
— Нужно в поселок.
— А "УАЗ" пригнали из ремзоны?
— Пригнали, но я еще не видел.
— Говорят, у Махотина "Тигр" забарахлил.
— Ерунда! Только как вы по этой грязи поедете? — спросил другой.
— Вот мои спасители! — закричал, увидев вошедших, Петрицкий, перед которым стоял денщик с водкой и соленым огурцом на подносе. — Вот Яшвин велит пить, чтобы взбодриться.
— Ну, вы вчера нам задали, — сказал один из вошедших, — всю ночь не давали спать.
— Нет, как мы закончили! — рассказывал Петрицкий. — Волков залез на крышу и говорит, что ему грустно. Я говорю: давай музыку, похоронный марш! Он так и заснул на крыше под похоронный марш.
— Ну и вечеринка вчера была! — рассказывал Петрицкий. — Волков залез на крышу гаража и говорит, что ему тоскливо. Я ему: давай включим музыку, похоронный марш! И он реально заснул там, на крыше, под этот марш.
— Выпей, выпей водки обязательно, а потом минералки с лимоном, побольше, — говорил Яшвин, нависая над Петрицким, как наседка над цыпленком, — а потом уже шампанского чуть-чуть, — ну, бутылочку.
— Вот это дело. Стой, Вронский, выпьем.
— Нет, простите, господа, сегодня я не пью.
— Что, поправиться боишься? Ну, тогда мы одни. Давай минералку и лимон.
— Вронский! — крикнул кто-то, когда он уже выходил в коридор.
— Что?
— Ты бы постригся, а то волосы у тебя тяжелые, особенно на лысине.
Вронский действительно рано начал лысеть. Он весело засмеялся, сверкнув ровными зубами, и, надвинув кепку на лысину, вышел и сел в машину.
— На конюшню! — сказал он и достал было телефон, чтобы посмотреть сообщения, но потом передумал, чтобы не отвлекаться до осмотра лошади. — "Потом"...
XXI.
Временная конюшня, ангар из профлиста, была построена рядом с ипподромом, и туда вчера должны были привезти его коня. Он еще не видел его. В последние дни он сам не ездил на тренировки, а поручил тренеру, и теперь совершенно не знал, в каком состоянии конь приехал. Едва он вышел из машины, как конюх, молодой парень, узнав издалека его машину, позвал тренера. Сухощавый иностранец в высоких резиновых сапогах и короткой куртке, с клочком волос под подбородком, неуклюжей походкой жокея, растопыривая локти и покачиваясь, вышел навстречу.
— Ну, что с Фру-Фру? — спросил Вронский по-английски.
— All right, sir, — все в порядке, сэр, — пробормотал иностранец. — Лучше не подходите, — добавил он, приподнимая кепку. — Я надел ему намордник, он возбужден. Лучше не подходить, это его беспокоит.
— Нет, я войду. Хочу взглянуть.
— Пойдем, — все так же не открывая рта, нахмурившись сказал иностранец и, размахивая локтями, пошел вперед своей разболтанной походкой.
Они вошли во двор перед ангаром. Дежурный, в чистой куртке, молодой парень с метлой в руке, встретил их и пошел следом. В ангаре стояло пять лошадей в стойлах, и Вронский знал, что здесь же сегодня должен быть и его главный соперник, рыжий Гладиатор Махотина. Даже больше, чем своего коня, Вронскому хотелось увидеть Гладиатора, которого он не видел; но Вронский знал, что, по неписаным правилам конного спорта, не только нельзя его видеть, но неприлично и расспрашивать о нем. В тот момент, когда они шли по проходу, парень открыл дверь во второе стойло слева, и Вронский увидел рыжую крупную лошадь и белые ноги. Он знал, что это был Гладиатор, но с чувством человека, отворачивающегося от чужого открытого телефона, он отвернулся и подошел к стойлу Фру-Фру.
— Здесь лошадь Ma... Мак... никогда не могу выговорить это имя, — сказал иностранец через плечо, указывая грязным пальцем на стойло Гладиатора.
— Махотина? Да, это мой главный конкурент, — сказал Вронский.
— Если бы вы на нем выступали, — сказал иностранец, — я бы за вас болел.
— Фру-Фру нервный, но он сильнее, — сказал Вронский, улыбаясь от похвалы его мастерству.
— В конкуре все дело в умении и смелости, — сказал иностранец.
– Главное – уметь водить и иметь характер, – сказал инструктор.
Характера, то есть энергии и смелости, Вронский в себе чувствовал предостаточно. И, что важнее, был уверен: ни у кого в мире его не больше.
– Вы уверены, что больше тренировок не нужно?
– Не нужно, – ответил инструктор. – Только давайте тише. Машина нервничает, – добавил он, кивнув на гараж, где слышалось шуршание шин по бетону.
Он открыл дверь, и Вронский вошел в полумрак гаража. Там, переминаясь с места на место, стоял его внедорожник в защитной сетке. Оглядевшись, Вронский невольно окидывал взглядом все достоинства своей любимой машины. "Фру-Фру" была среднего размера, и по меркам автосалонов не идеальна. Узкий кузов, хотя бампер и выдавался вперед, казался непропорциональным. Задняя часть немного проседала, и в передней, особенно в задней подвеске, была заметная косолапость. Мощность двигателя не поражала воображение, но зато ширина колесной базы была необыкновенной, особенно сейчас, после тюнинга и облегчения веса. Колеса казались тонкими, если смотреть спереди, но широкими сбоку. Вся машина, кроме крыши, словно была сжата по бокам и вытянута в длину. Но у нее было качество, заставлявшее забыть обо всех недостатках: надежность. Та надежность, которая чувствуется сразу. Резкие линии кузова, проступающие сквозь защитную сетку, натянутую на тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, краске, казались такими же прочными, как сталь. Сухая оптика с выпуклыми, блестящими фарами, расширялась у решетки радиатора в выдающиеся воздухозаборники с красной подсветкой. Во всем облике, особенно в передней части, было определенное, энергичное и вместе с тем нежное выражение. Это была одна из тех машин, которые, кажется, не говорят только потому, что у них нет голосового помощника.
Вронскому казалось, что она понимает все, что он сейчас чувствует, глядя на нее.
Как только Вронский вошел, она глубоко вдохнула и, скосив фары так, что белок налился красным, смотрела на вошедших, потряхивая сеткой и упруго перекатываясь на колесах.
– Ну, вот видите, как она взволнована, – сказал инструктор.
– О, милая! О! – говорил Вронский, подходя к машине и успокаивая ее.
Но чем ближе он подходил, тем больше она нервничала. Только когда он подошел к передней части, она вдруг затихла, и кузов задрожал под тонкой краской. Вронский погладил ее крепкий капот, поправил на остром краю перекинувшуюся на другую сторону сетку и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, воздухозаборникам. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных отверстий, вздрогнув, прижала зеркала и вытянула бампер к Вронскому, словно желая зацепить его за рукав. Но, вспомнив о сетке, она встряхнула ею и снова начала переставлять свои точеные колеса.









