
Полная версия
Век мой, зверь мой. Воспоминания
Ту ночь я провела на полу подле колес (постельки все еще не было) колясочки Шурика, прижимая мокрый от пота и слез лоб, все еще горящий стыдом, к стальным спицам изо всех сил: чтобы еще больнее было и чтобы остыли – и лоб, и стыд.
На следующий день я написала письмо твоей матери, прося временно не рассчитывать на меня из‑за предстоящих экзаменов. И в университет решила до экзаменов не ходить. Было трудно, тоскливо, но я несла не без храбрости тяжесть собственной казни. Как подумаю о тех днях, я и теперь так же отчетливо слышу удары твоего сердца, которые сбили меня с толку, когда я прижалась щекой к твоей грудной клетке. И так же отчетливо вижу упрек на личике и в светлых глазах как бы не узнавшего меня сына… Годы проходили, менялась жизнь, множилась, ширилась, забывалось одно, уступая место другому, но удары твоего сердца я буду считать в течение пятидесяти лет… и не всегда считать, может быть, но всегда прислушиваться к ним до самого последнего, 126‑го удара в минуту, который замер под моими омертвевшими пальцами, сжимавшими твою узкую, уже неживую руку. Было 3 часа и 40 минут пополудни. Было воскресенье. В то утро прилетела из Парижа повидать тебя, помочь мне Лени Бальтази, и я к ее груди прижала в тот день мое отчаянье. За это, я знала, что буду благодарна ей до гроба – до моего, конечно, ведь я была старше ее на двадцать лет! (Но оказалось, что до ее – она умерла месяц тому назад, в августе 1987-го, когда я просматривала эти страницы.) Еленакиму, Лениму, как я называла ее, подражая пушкинскому подражанию байроновскому посвящению гречанке: «Zoemu – жизнь моя – я люблю тебя». По-гречески, помнится, кажется, правильно: «Zoemu sos agapos»30.
Мы познакомились в начале осени 1921-го, поженились в Вене, когда я вернулась из Ленинграда, в июне 1926-го, а эти пять лет перегружены были, как подводы русских дачников в старину, перевозившие все нужное. Неизвестно, какой силой держался на этих подводах хозяйский скарб, походивший на пивную пену над баварскими кружками. На шаткой и ненадежной массе матрацев, корзинок, чемоданов, сундучков, картонок качалась наша кухарка или нянька. Первую, флегматичную финку, удерживала, очевидно, сила земного притяжения; вторую, мамину няню, – всепожирающее честолюбие. Отвоевав у кухарки место на подводе, она лезла на гору с помощью подводчиков, швейцара, старшего дворника, досужих прохожих и, устроившись, смотрела на бренный мир с высоты: «Совсем другое дело на всех вас сверху глядеть! Букашки!»
На такой переполненной кружке брожения удерживалась и я кое-как в те ленинградские годы. Было голодно, холодно, темно, иногда страшно, часто трудно, но и весело глядеть на мир сверху и со стороны, как няня.
Вот почему, мой незабвенный друг, я всегда твердила, а ты протестовал, что до нашей встречи в 1921 году вся твоя жизнь была сплошным привольным детством, какое детям больших городов и во сне не снилось, а уж подавно нам – выброшенным революцией из детской прямехонько в наш новый удел – голод, холод. Ты любил оглянуться назад, вспомнить детство с братьями, а мне о своем разговаривать было не с кем, вспоминать трудно – так глубоко я засунула уцелевшие лоскутки. Твои двадцать с лишним лет без меня вызывали во мне что-то похожее на ревность, а то я вдруг обвиняла себя, как покинувшая своего ребенка мать, обиды, горести, болезни (ведь все это было у тебя – без меня). Двадцать один год без меня! И главное: ничто в той твоей жизни, кроме молодой, страстной любви к русской литературе и интереса к русской революции, не позволяло предвидеть моей роли в ней. А в моей даже таких предзнаменований не было, если не считать названия города, в котором мы встретились: я спутала его на экзамене с Ваграмом, запомнив только его австрийское имя – Аграм. Уже поселившись в нем, нашла в одном из стихотворений Бунина строфу, где «худой измученный цыган» плетется по одесскому лиману с тоскливой думой о родине: «Ты далеко, Загреб». Что цыган мог случайно, проездом, родиться в Загребе, что приличной рифмы или ассонанса к «хлебу» Бунин не нашел – верю, но что цыган мог тосковать по этому чиновничьему, типично австро-венгерскому в те далекие времена, чинному городу – не только не поверила, вслух рассмеялась31.
– Детство в Сиске я любил – вы правы; дети счастливее в маленьких городах, где все свое, хорошо знакомое, где каждая улица и берега реки, и все сады продолжение вашего сада, и во всех домах ты свой. Двадцать один год моей жизни уместились бы в нескольких строчках. Когда мне было два года, моему детству был нанесен двойной удар – рождением близнецов и смертью моей семилетней сестры Веры. Третий удар – когда мне было десять лет: отправка в гимназию в Беловар32 (в Сиске гимназии еще не было). Три года медицинского факультета; плеврит – год в Давосе; переход на юридический… все это мало, конечно, но у Толстого было ненамного больше, чтобы написать «Детство» и «Отрочество»33.
Я подумала о моем детстве, куцем, уродливо урезанном, как хвост добермана; о пути, пройденном от Екатерининского канала в Петербурге34 до этого Загреба-Аграма, а вслух сказала:
– И это все?
– Как все? – Ты удивился. – По-вашему, мало? Мне двадцать один год! Конечно, я старше своего возраста, но…
Я перебила:
– В двадцать один год мы все старше своего возраста…
Ты пожал плечом:
– Все зависит не от частоты меняющихся вокруг нас кулис и даже виденного и пережитого, а как видел и переживал.
– Да, пожалуй, но все-таки двадцать один год райской безмятежности, мне кажется, долго и немного скучно. Как Адаму должно было быть до яблока познания. Или зла? – Вопрос добавила осторожно, чтобы не выдать своей неуверенности, какое оно было, то яблоко познания – философское или катехизическое?
– А вы, если бы были Евой, как бы себя рассматривали: познанием или злом?
– Скорее познанием. За почти столько же лет я прожила длинную человеческую жизнь.
– Не прожили, а подавно не пережили – невидимая рука передвигала вас на шахматной доске. Были трудности, и немалые; обиды, страх, лишения, но мне почему-то кажется – не обижайтесь – все стекало с вас, как вода с булыжника.
– Булыжника? Чтобы не сказать: гуся? (В глубине души я действительно обиделась: он явно считал меня поверхностной.) Гуся? Я угадала, сознайтесь.
– Угадали, – сказал он с обворожившей меня улыбкой, – впрочем, кто знает, стекает ли она быстрее с гуся, чем с гладко отшлифованного камня? Гусь тряхнет крыльями и сух, а булыжнику и этого усилия не нужно.
Тот наш первый, молодой словесный поединок состоялся осенью 1921 года, наша встреча наедине в сентябре 1922-го, а теперь сентябрь 1978-го – больше двух лет одиночества, вместо одной жизни на двоих (помнишь, бывало, говорили мы в Яне, когда начали нашу новую, деревенскую жизнь: «Теперь она у нас одна на двоих!»). А покинул ты меня 20 июня 1976 года, за десять дней до пятидесятилетия с того дня в Вене, когда я стала твоей женой. Все эти числа я тут привожу, чтобы не заблудиться: память у меня насильница, деспот, зря я пыталась справиться с нею, и если я хоть изредка не напомню себе и другим – тем, кому под руку попадутся эти мои сбивчивые воспоминания, – заблудимся, как в лабиринте зеленых стен Ленотрского паркаa или в африканских джунглях без проводника. А календарь – что, если не проводник? Я уже два года в Женеве по настоянию друзей, и урна твоя тут, и мое место в ней обеспечено. Пишу я эти воспоминания, чтобы и веку моему, и тебе до смерти остаться верной, – жить с вами! – с тобой, ушедшим, и веком, проходящим мимо и оставившим меня в стороне. А писать мне тяжело (тяжелее было бы только не писать!); и с языком нелегко: ведь почти никогда по-русски не разговариваю, а и подвернется случай – большинство, как я: мысленно переводят с того иностранного языка, на котором как раз до того говорили, или читали, или слушали радио, телевидение – все равно. Ошибся Е. И. Замятин, жалевший, что не знал достаточно хорошо ни одного иностранного языка. Да один всего и нужен, чтобы писать, остальные помеха. Язык, на котором написала первое слово на первой белой странице, определит за тебя. У меня в тот день вырвались первые строки по-русски. Дала бы мне судьба времени дописать! а где уж там просить ее о времени для правки, для работы над языком. Теперь уж мне сам Бог велел торопиться, и я буду бежать, как марафонский гонец, и добегу до цели! донесу, что велено! и, может быть, как он – упаду замертво. И неплохая концовка – с последним словом многолетней рукописи упасть лбом на нее, как средневековый летописец.
***Продолжая попытку установить календарный порядок, хоть эту главу закончу с датами. Очутилась я в Загребе с первым мужем – бывшим полковником гвардейского стрелкового полка – и шестимесячным сыном, после долгих мытарств, так же случайно, как попала в эмиграцию, как не осталась в Польше или Константинополе35, не была направлена с сотнями русских беженцев в Бизерту, Брест, Грецию36. Как не бросила с полковником якорь в незабываемой Которской бухте, не застряла в Сараеве, Земуне, Софии, Белграде, Варне37 – ведь все было случайно в той жизни. А этот сокращенный перечень этапов – не пункты туристических проспектов из модных теперь заманчивых меню: «Voyage à la carte»38, а хождение по мукам. И выжила. Правда, одна из нас трех в той утлой лодке. Может быть, ты был прав, что все стекало с меня, как вода с булыжника? Но по мере того, как жизнь добавляла нагрузки, появились и во мне трещины, царапины, даже раны, даже обиды. Интересно – что может сделать с каменным зуавом под мостом на Сене39 сильно прибывающая вода, или Ниагара с камнем? Смоет? Про Ниагару не знаю, а зуав все еще стоит, стою и я… «Ты говорила, каменные мы, нет, мы сильнее камня – мы живые»b 40. Но и осажденные в Ленинграде, хоть малая часть выжила. Сестру мою насмешницу, тридцатисемилетнюю, эту неуемную груду жизни, восковой куклой в Алма-Ате с самолета сняли навстречу сыну-подростку, не видавшему ее два года41.
А в ваш дом я попала не волной воображения, не ураганом истории, а провинциальной хроникой уличных происшествий. Иду по главной, узкой, старинной улице Загреба – Илице (такое у нее название), гордо толкая впереди себя нарядную детскую коляску, подаренную мне соседкой – американкой, приехавшей в Европу рожать незаконное дитя, а дитя без году неделю прожило, так что американочка по глупости и молодости даже обиделась: «Зачем я зря мучилась?» У Шурика коляски не было, на прогулку, за покупками, на уроки в чужие дома носила его на руках, жалея себя и немного стыдясь: «Как нищенка», и тяжелый был Шурик в то время, отчего – не пойму: оба голодные.
Иду, качу колясочку, как вдруг за моей спиной что-то очень уж близко и отчаянно трезвонит трамвай, и без того грохочущий и трескучий, словно сшитый из тонких листов железа, и рельсы расхлябаны. (Такой он и оказался, как я после узнала.) Кто-то крикнул испуганно, я обернулась – вижу: пересекает рельсы, чуть ли не под самым трамваем, старичок с козлиной бородкой. Я бросилась к нему, успела схватить за рукав, дернула, и он упал между рельсами и тротуаром. И в ту же секунду трамвай остановился, совсем рядом с нами – и по сей день не пойму, как он нас не раздавил. Что в собравшейся толпе говорили, я не понимала, языка еще не зная, но видела, как одни качали головой укоризненно, а другие одобрительно. Я распрощалась с ничего не понимавшим старичком и пошла, проталкиваясь к тому месту, где оставила коляску, но ее там не было. Я металась в панике, бросаясь во все стороны, спрашивала, но одни немецкого не знали, другие втесались в толпу с опозданием. Я еле сдерживала слезы; как вдруг вижу – идет от угла улицы пожилой человек – высокий, весь в черном, словно с похорон – волоча позади себя колясочку с Шуриком. Передавая ее мне, он сказал что-то сердито, по-хорватски. Я переспросила по-немецки. Держа одной рукой коляску, как бы боясь, что я упущу ее вторично, он прочитал мне немецкую нотацию, что это, мол, очень трогательно, фрейлейн, и даже похвально «чужого старика спасать, но вам доверен чужой ребенок, и ваш долг прежде всего о нем подумать. Вы оставили коляску на скате, извольте посмотреть, как улица на углу опускается, буквально вливается в поперечную улицу и площадь. Еле догнал колясочку. Мог налететь автомобиль, лошадь, да и просто могла перевернуться, катясь с тротуара». Я благодарила его виновато и растроганно, со всей экспансивностью моей натуры, осыпая его последними запасами моего оскудевшего за годы войны немецкого словаря. И «данке шён», и «данке бестенс», и «аллерхерцлихст»42, а в свое оправдание не очень умно объяснила: «Ребенок не чужой, а мой собственный, и старый господин не чужой, а русский адмирал, совершенно глухой – он не слышал трамвайных звонков, да еще и рассеянный: горя у него много! Представьте себе, больше тридцати лет был женат, и все горевали оба, что детей нет, а в эмиграции, под старость, жена родила ему дочку, сошла с ума и на днях умерла. Здесь, то есть в вашем сумасшедшем доме, Стеньевац называется, кажется? Должно быть от стенаний? А старик совершенно без средств, где-то у чужих людей ютится – крошечную дочку нянчит, впроголодь живет. Только одно его держит, кроме любви к дочке, – книги. Мы все для него их добываем, где можем».
Толпа начала расходиться, а спаситель Шурика продолжал держать колясочку, слушал меня и сокрушенно покачивал головой: сколько на этих несчастных русских бед валится! И адмирал глух, и жена померла, и дочка крошечная, и есть нечего, и, наверное, нянчить старый моряк совсем не умеет, вроде этого тут невзрослого существа, которому тоже некстати Господь дитя послал. Я точно помню, что все это я прочитала на милом выразительном лице старика. Потом, как бы придумав что-то, он передал мне без слов колясочку и начал рыться в своем бумажнике. Я испугалась: «Господи, да он мне деньги, наверное, предложит?! Умру со стыда! Взять не могу, а откажусь – обидится». Я поспешно сказала: «Данке бестенс, ауфвидерзеен»43. – «Постойте, – сказал спаситель Шурика, – я хочу вам дать мою визитную карточку, а вы мне дайте, пожалуйста, ваш адрес». Мне было стыдно: мы жили в швейцарской, где я за комнатушку мыла лестницу, давала справки, где кто живет, и разносила по квартирам почту. Я не дала ему адреса, притворилась, что не слышала, повернулась и пошла. Отойдя от него, я взглянула на карточку – его звали Поверзанович, отставной полковник австрийской армии.
Сколько имен просеяло сито памяти, но это, приведшее меня в ваш дом, к тебе, мой незабвенный друг, навсегда запомнила.
Через несколько дней в окно нашего убогого жилья, чуть повыше уровня тротуара, видела: остановилась элегантная карета, вышел кучер в светлой летней английской ливрее с пелериной на плечах и в цилиндре, воткнул хлыст в какую-то дырку направо от козел, вошел в дом, постучал в нашу дверь и вручил письмо, попросив передать даме немедленно, он подождет. Чуть тут же его не вскрыла, но, к счастью, вовремя спохватилась: поймет, что дамы такой нет, есть швейцарша. «Спасибо, передам». – «Уж лучше я сам передам, ответ просили». – «Дама только что вышла». В конверте, на визитной карточке, мадам Александер спрашивала, могла ли я зайти к ним в 11.30 в среду.
В 11.30 в среду, облаченная американочкой в ее глубокий траур по младенцу-сыну – «Нужно траурное?» – «Нет, но нужно, чтобы взрослее, представительнее…» – я вошла в ваш дом по рекомендации полковника Поверзановича и была приглашена занять должность «dame-de-compagnie»a твоей младшей сестры. От нее я узнала, что полковник с угла Илицы видел, как я возилась, с трудом поднимая коляску, на ступенях подъезда номер 1 на улице Дворянина Мошинского.
Глава 2. Плюсквамперфектa
…а какое счастье, что все это была не наука,а лирика – то, чего всегда мало.Марина Цветаева 44Календарь моей жизни? Нет его! нет того, что можно взять в руки и листать. Нет и календарного порядка – ни в жизни моей, ни в повести о ней; одни растрепанные обрывки, уйма лоскутков, страничек, памяток, и просто – памяти. Огромная спрессованная глыба памяти. Стоит расшевелить, и все взовьется, взвихрится… хватаю на лету – всматриваюсь: что-то знакомое, но неуловимое, как слово на кончике языка! А там что-то узнанное, но непонятно почему сбереженное. Ночью воспоминания так и сыпятся на меня, как в детстве, после утра, проведенного в лесу, грибы, ягоды, солнечные блики. И все в красках! Никогда не видела черно-белых снов, даже до появления цветного кино. Впечатления идут на меня, как зверь на ловца. Однажды американский журналист, интервьюировавший меня, спросил тебя, Божидар, какая моя самая характерная черта? Ты, не задумываясь, ответил: «Попросишь ее купить газету в киоске на углу, она вернется из кругосветного путешествия».
Зрительные впечатления и стихи. Но только первое в моей власти; устану – выключу! А стихи мной властвуют. Они руководят моим дыханием, ударами сердца, даже перистальтикой. Есть стихи, которые, сколько бы их ни твердила, захватывают дух, как в самолете, когда он набирает высоту или ныряет в перину облаков.
В такое состояние приводил меня Блок – сначала его «Стихи о Прекрасной Даме», а потом, и по сей день – «Стихи о России»45. Но и Ахматова! Я ночи напролет твердила:
Бухты изрезали низкий берег,Все паруса убежали в море,А я сушила соленую косуЗа версту от земли на плоском камне46.А в беженской тоске спасала Цветаева – ее протест, негодование и мечты. Стола и у нее не было – кухонный один! Не было и у меня, но что я? Когда мне одна веселая и щедрая дама подарила запасной ломберный стол, я не на шутку задумалась, как бы его Цветаевой переслать в Чехию или во Францию47 – теперь уже не помню. Как она о столе мечтала! Как утишала свой протест!
А паперть? А край колодца?А старой могилы – пласт?Лишь только б мои два локтяВсегда утверждали – Даст —Бог даст! есть Бог! Поэт устойчив:Все стол ему, все – престол!Но лучше всего, всех стойче —Ты – мой наколенный стол!48А когда ты покинул меня, любимый, я звездному небу молилась – многоголосую черную тишину просила сказать мне, где ты? В шорохи, шепоты, шелест, стрекот вслушивалась – вдруг ответ? Такое огромное небо и такая необъятная земля – как я тебя найду? Даже искать-то где, ума не приложу! И чтобы унять сердце, утешала его стихом Мандельштама, как молитвой:
Когда Психея-жизнь спускается к тенямВ полупрозрачный лес вослед за Персефоной,Слепая ласточка бросается к ногамС стигийской нежностью и веткою зеленой49.И всех молитв темнее, всех молитв сильнее был мне этот волнующий, этот ни разбору, ни критике не подлежащий стих. Глазами, полными слез, глазами, полными звезд, я искала в той необъятной черноте, за какой звездой притаился ты? А вдова Мандельштама скромным вдовьим недоумением у неба спрашивала: «Ося! Где ты?»50
Когда тоску сменяли негодование и протест, приходила на подмогу опять Марина Цветаева:
Твое лицо,Твое тепло,Твое плечоКуда ушло?…………….…………….Нет, не которое из двух!Кость слишком – кость, дух слишком – дух.Где – ты? где – тот? где – сам? где весь?Там – слишком там, здесь – слишком здесь.…………….…………….Не ты – не ты – не ты – не ты.Что бы ни пели нам попы,Что смерть есть жизнь, а жизнь есть смерть, —Бог – слишком Бог, червь – слишком червь51.Спасибо стихам, ими отмолилась, какую-то долю горя отгоревала, они меня и у стола с пером держат. Спасибо вам, Поэты моей родины – страдальцы наши великие, муки наши, постриг за нас принявшие, родину нашу, прекрасную и бесталанную, воспевавшие, ту, что
все та же – лес, да поле,Да плат узорный до бровей52.***Я знаю, что год 1905‑й, помню черное ландо с фонарями, прокладывающими светлые рельсы на черной дороге, и, хотя на дворе зима, снег светится только в канавах по сторонам… знаю, что за нами мчатся волки, завывая в унисон с ветром. В какой-то очень сонный, очень глухой час карета вдруг останавливается, я просыпаюсь от толчка и вижу: поперек дороги огромное полосатое бревно. Сейчас выйдут разбойники, и мы до дедушки, который не против революции, как мамин, где мы гостили на Рождество, не доедем. Из избушки выходит мальчик; папа53 звякает деньгами в кармане, достает из корзинки с едой мешочек с сахаром и дает его, вместе с монетами, мальчику – он поднимает бревно, и мы едем дальше. Так, пустынной дорогой, волками и ночной ездой, да кубиками, по которым я в тот год научилась читать, вошла в память революция 1905 года. А революция 1917‑го научила грамоте мамину няню (как она отбивалась от учебы, когда мы с Володей54 порывались разделить с ней наши свежеобретенные знания)55. «Меня она ликвидировала», – уверяла нас няня, вдохновив Зощенко на очередной рассказ56 (лозунг гласил: «Ликвидация безграмотности»). А мое самоучное грамотейство шло не от революции, а от кубиков, из которых я вдруг перестала строить домики, принявшись за нарисованные на кубиках буквы. Я строила «словики». И никто не мог отучить меня от «домиков» и «словиков», как няню впоследствии от «ликвидации». Не в этом одном была у меня с няней общая беда: научиться читать слова оказалось не так трудно, но когда появлялись ряды – смысл где-то посреди дороги терялся. Няня свою незадачу объяснила: «Так намучаешься с чтением, что ничего не понимаешь, начало забыла, до конца не дойдя. Если б не орден и пенсия, ни за что не ликвидировалась бы». Мы знали, что внук-красноармеец обещал ей выхлопотать орден и пенсию за «ликвидацию и многолетнюю ыксплатацию» в нашем доме, торжественно сказала няня, обведя стол глазами – но лица были непроницаемы. «За что это няня теперь даже на родителей сердится? – спросил меня Володя после. – Как по-твоему, папа революции боится или няниного внука?» – «Папа никого не боится, кроме няниного нрава!» – «Ах, какая ты умная стала, не зазналась бы! – И пошел к двери, но тут же вернулся, крепко обнял меня: – Ты всегда была и будешь моя самая любимая, а я до моего последнего дня – твоим другом». Он был еще гимназистом, а я уже – слушательницей Высших женских Раевских курсов57, и это нас немного отдалило друг от друга. А его торжественная присяга в вечной верности мне была намеком на один разговор осенью 1914 года. Но сначала о Володиной присяге, которой он был верен до смерти, благо ждала она его не за горами… Когда сестра58 в Киеве в августе 1920‑го (или 21-го) – шестнадцатилетняя девочка, пошла разыскивать братскую могилу сотни юношей, расстрелянных на заре, да с помощью сторожа, и всей силой своего отчаянья, вытащила из могилы белое юношеское тело брата в черных пятнах земли и крови, она сразу заметила мой агатовый медальон с розовой жемчужиной, а на пальце – мое бухарское кольцо, унаследованное от дяди, гостившего когда-то у эмира. «Я думала – в нем карточка Селимы – его последней любви, но там оказалась твоя, тебе он был верен до гроба! Твой медальон он выпросил у меня: уходя на войну – теперь уж не помню – гражданская она была или все еще между разноцветными бандами»59.
Вытащив, похоронила под березкой, вырезала на коре ножиком сторожа «Володя» и дата и вернулась не на Львовскую, где все еще жила наша семья, а в Петербург – пешком, теплушками, телегами. «Я знала, что не смогу сказать матери60 о гибели Володи, раз даже отец сказал только одной мне, и слег – тяжело больной. Но еще труднее будет молчать – задушит меня та страшная, черная, лунная, украинская, дьявольская, киевская, виевская, гоголевская ночь… преследовал запах крови, гнили – я знала, что до конца жизни до мяса больше не дотронусь… и боялась – заболею горячкой и все выболтаю в бреду…»
Этот страшный рассказ я слышала в первые дни после моего возвращения на родину – в 1924‑м, а за десять лет до того произошел другой, измучивший меня разговор – тот, на который я намекнула выше.
В начале войны из‑за границы вернулся племянник отца, учившийся, в свободное от развлечений время, в университете – где, не помню. Как и наш отец – мы слышали – учился меньше, чем путешествовал, изъездив всю Европу и часть обеих Америк. Шел 1914 год, и пришлось вернуться по долгу военнообязанного. В ожидании назначения жил у нас. Нам с Володей он нравился, но никому другому в семье, что было несправедливо, мы считали. Собой хорош, и рассказчик интересный, а отец жалуется: «Манеры у него какие! Ремень расстегивает после второго блюда, и кто вообще пояса, вместо подтяжек, носит с городским костюмом!» Мать защищала его, а мы с Володей свободу его манер охотно прощали за вечера, которые он проводил с нами в отсутствие родителей. После ухода из столовой детей с их стражей он, в знак облегчения, громко выдыхал воздух, потягивался с преувеличенным выражением скуки и посылал Володю в отцовский кабинет за хорошими папиросами (что у детей считалось кражей) и начинал рассказывать. О друзьях отца, о странах и обычаях, всегда непременно лучше, чем у нас, что было немного обидно, но возражать боялись: мы были благодарной публикой. Раз вдруг заговорил о большой любви нашего отца с красивой, знатной, замужней иностранкой, родившей после его возвращения в Россию дочь. Тут он спохватился и умолк. Понадобилось увеличенное число отцовских папирос, чтобы узнать конец. «Муж дядиной любви девочку не признал, якобы потому, что догадался о романе жены с иностранцем, а в придачу он не мог иметь детей. Они развелись, и дама с девочкой уехала, кажется, в Америку. Вскоре она заболела и умерла, оставив ребенка подруге».




