
Полная версия
1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра
Так считал и лондонский изгнанник Александр Герцен, прежде — один из ведущих умов западнического лагеря, натерпевшийся за несколько ссылок по «местам не столь отдалённым» и уехавший за границу. После измены любимой супруги, последовавшей вскоре после этого её гибели и смерти одного из сыновей автор романа «Кто виноват?» нуждался в точке опоры, которая помогла бы жить дальше. Сначала была написана выдержанная в эпистолярно-мемуарном жанре автобиография «Былое и думы», затем — основана «Вольная русская типография» (1853), задуманная бывшим московским западником в качестве средства противодействия ещё николаевской цензуре. Со смертью деспотичного монарха Герцен задумал выпуск альманаха, который стал бы открытой трибуной для любых «вольнодумных» идей соотечественников. Разумеется, ввозиться на родину такое издание могло только контрабандой и распространяться нелегальными путями. В память о первых российских революционерах, когда-то «разбудивших» юного Герцена, оно получило название «Полярная звезда» (1855), подобно альманаху, издававшемуся за тридцать лет до этого Кондратием Рылеевым, а на его обложке красовались профили пяти казнённых декабристов.
«„Полярная звезда“ скрылась за тучами николаевского царствования. Николай прошёл — „Полярная звезда“ является вновь», — оповещал издатель своих читателей и в первом же номере провозгласил собственную программу, исполнения которой требовал от нового царя:
«Освобождение слова от цензуры! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного состояния от побоев!»
Задумывалось, что альманах будет выходить по одной книжке в год, однако вскоре в редакцию стало поступать такое количество писем с материалами для публикации (сначала они печатались в «Голосах из России»), что владельцу вольной типографии пришлось начать выпуск регулярного дополнения к «Звезде», которым стала газета «Колокол» (1857), выходившая два раза в месяц. Само название содержало отсылку к шиллеровской «Песне о колоколе», а лозунгом газеты стали слова эпиграфа к стихам немецкого романтика: «Vivos voco!» То есть — зову живых. Тех, кто пережил «ночь» николаевского правления.
Напечатанный на обложке медальон с изображением ликов повешенных декабристов производил на неокрепшие умы свободолюбивой молодёжи «почти молитвенное благоговение».
— Смотри, Петя, тебя так же повесят когда-нибудь, как и их! — назидательно предупреждала заботливая петербургская тётушка своего бестолкового племянника, готовившегося к гвардейской придворной службе, заставая будущего камер-пажа с очередным номером запретного чтива.
«Безнаказанность воров, поставленных так высоко, что их, как адмиралтейский шпиль, видно отовсюду, служит особенным поощрением маленьким воришкам», — прямо заявлялось в одной из первых передовиц неподцензурного издания, а во втором номере газеты осенью 57-го приводилась анонимная корреспонденция из Петербурга:
«В какое странное положение стала Россия с окончанием последней войны! Севастопольский пожар разогнал немного тот мрак, в котором мы бродили ощупью в последние годы незабвенного царствования. Многие приняли военное зарево за возникающую зарю новой жизни и в словах манифеста о мире думали слышать голос скорого пробуждения. Но вот прошло уже два года нового царствования. Что же у нас изменилось? Неужели же государь, окружённый „стаей славных николаевских орлов“, совсем не видит, что делается, совсем не слышит народного голоса? Впрочем, как же ему и знать правду в компании тех помещиков — Коробочек, которые до второго пришествия Пугачёва не поймут, в чём дело».
Большая часть материалов выходила из-под пера самого издателя, писавшего под псевдонимом Искандер — что по-арабски и значит Александр. Оставшееся место отводилось под непечатные прежде произведения классиков и корреспонденции современников, среди которых встречались дословные выдержки из секретных документов. «Нам пишут…» — такими словами часто начиналась очередная заметка — притом что, как выразился историк, «конверт с адресом „Лондон, Герцену“ мог стать путёвкой в Сибирь».
Хотя газета почти сразу попала под запрет, а за её чтение, не говоря уже о распространении, можно было получить неприятности с законом, книготорговцы охотно — потому что с большой наценкой — продавали её из-под полы, а читали все образованные круги — «генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой». Тираж доходил до пяти тысяч экземпляров. Она тайком выписывалась министрами и с интересом читалась хозяином престола.
Однажды царь увидел в «Колоколе» тексты, в деталях раскрывавшие всю внутреннюю кухню государевой политики. По сути это была стенограмма заседания, на котором присутствовали только высшие сановники империи, как говорится, все свои, никого лишнего, не вёлся даже протокол — но тем не менее информация утекла.
— Кто донёс Герцену?! — недоумевал император, вызывая для объяснений начальника Третьего отделения и министра внутренних дел, но от дальнейших утечек это не спасло: достоянием независимого печатного органа два года кряду становилась роспись доходов и расходов богоспасаемого отечества, выражаясь современным языком, государственный бюджет, на котором испокон веков стоял гриф строжайшей тайны.
Сторонники официоза возмущались — мол, издание подаётся как свободная трибуна, а мнения, солидарные с точкой зрения царского правительства, редакцией игнорируются. Александр Иванович пояснял: зачем тратить бумагу и чернила вольной типографии, если у консерваторов есть возможность печататься в любом официальном органе. А свободная пресса затем и нужна, чтобы обличать и называть вещи своими именами.
— Глядите-ка! Опять тятеньку-то как пропекает, — удивлялся наследник престола, великий князь Николай, получавший запрещённое чтиво от своих наставников, одним из которых был Константин Кавелин.
Царь по этому поводил шутил:
— Скажите Герцену, чтобы не бранил меня, иначе я не буду абонироваться на его газету.
А заслушивая доклады министров, часто обрывал их словами:
— Я уже читал это в «Колоколе»!
Если царские администраторы по старой памяти продолжали чинить произвол и притеснять податное население, то на них быстро находилась управа.
— Придётся жаловаться министру! — угрожал проситель.
— Не смейте! — отводил угрозу важный начальник.
— А если об этом случае растрезвонит «Колокол»?
Поскольку лондонскую газету, охотно обличавшую любые властные злоупотребления и непотребства, читал государь, не пропускавший ни одного номера, данный аргумент действовал безотказно. Некоторые особо хитрые бюрократы и сами украдкой пописывали за границу, интригуя против политических противников и конкурентов за хлебные места. Впрочем, доходило и до курьёзов — в редакцию писали обойдённые чином или наградой офицеры, прося замолвить за них словечко и посодействовать в получении заслуженных привилегий…
Вскоре на Туманный Альбион перебрался и разорившийся на родине Николай Огарёв, которого с Герценом объединяла не только давняя дружба, но и жена Огарёва. Роль же посредника между российскими корреспондентами и лондонскими издателями взял на себя Иван Тургенев, старый знакомый Герцена по кружку западников и один из самых модных писателей современности, уже успевший претерпеть от царского режима и обрести ореол мученичества.
Влияние Александра Ивановича Герцена на умы соотечественников было столь велико, что, как только открылись границы и за рубеж хлынул поток мало-мальски обеспеченных россиян, у порога лондонского дома, где жил Искандер, выстроилась очередь из представителей доморощенной интеллигенции, желавших лично засвидетельствовать ему своё почтение. Хозяин, ещё недавно отчаивавшийся от обрушившегося на него одиночества, не отказывал почти никому. Про одного из гостей, в ту пору известного в качестве начинающего писателя «социалистических тенденций» (он преподнесёт именитому эмигранту свою новую книгу — о тюрьмах царского режима), издатель «Колокола» скажет:
— Это наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ…
Речь шла о Фёдоре Достоевском. Несостоявшийся военный инженер, бросивший едва начавшуюся службу из-за врождённой предрасположенности к занятиям литературой, он уже успел прославиться романом «Бедные люди», однако наступление александровского царствования встретил «в местах отдалённых», куда попал за участие в сходках петрашевцев и чтение запретного письма Виссариона Белинского. Неистовый критик, собственно говоря, и открывший талант Фёдора Михайловича для широкой публики, незадолго до своей смерти распекал ударившегося в религиозный мистицизм Николая Гоголя, причём в таких выражениях, что это ужасно не понравилось николаевским администраторам, яростно боровшимся тогда с малейшими проявлениями свободомыслия, а программное послание Белинского тянуло на манифест борцов с самодержавием. Участников «преступного сообщества», заподозренных в «заговоре» против царского правительства, даже хотели расстрелять, но в последнюю минуту милостиво заменили смертную казнь лишением прав и отправкой на каторгу.
После четырёх лет в омском остроге отставного поручика перевели в семипалатинские арестантские роты. Данное учреждение позволяло использовать подневольный труд заключённых на благо отечества, сочетая его со строгими казарменными порядками и армейской дисциплиной. Формально арестанты числились приписанными к военно-инженерному ведомству, а поскольку Достоевский сам был из инженеров, то было логично, что со сменой императора погибающий зазря талант стал ходатайствовать о своём прощении перед новым государем, возлагая при этом надежды на своего старшего товарища по инженерному училищу — военного героя Эдуарда Тотлебена, вхожего в высокие сферы. И действительно, несколькими годами позже он даже вернётся в Петербург — с женой Марией, которую увёл у чиновника-пьяницы, а также подорванным здоровьем, с тех пор дававшим о себе знать периодическими приступами эпилепсии. Но главное заключалось в том, что ниспосланное мудрым начальством наказание возымело эффект и вернуло оступившегося молодого человека на путь истинный: увлечение утопическим социализмом и прочая юношеская блажь остались в прошлом; теперь ничего, кроме православия и верноподданнических идей, литератор не воспринимал.
Вновь оказавшись в столице, Фёдор Михайлович вместе с братом Михаилом стал издавать журнал «Время» (1861—63), а после его закрытия — «Эпоху» (1863—65). На страницах этих изданий Достоевский печатает свой роман «Униженные и оскорблённые», а также повесть «Записки из Мёртвого дома», написанную на основе собственного тюремного опыта — именно её он и преподнесёт Герцену. К слову, книга о том, как царский режим содержит каторжан, наделала много шуму — этакий «Архипелаг ГУЛАГ» дореволюционных времён. Это, так сказать, литературное наполнение журнала. За философское обозрение (с уклоном в религию) отвечал Николай Страхов, бывший семинарист и учёный-натуралист, а литературную секцию вёл критик Аполлон Григорьев, прежде возглавлявший «молодую редакцию» в славянофильском журнале «Москвитянин». Страхов полагал, что религия — высшая форма познания, а Григорьев — что критика должна «органически вырастать из национальной почвы». Два этих постулата стали основой «почвенничества» — течения, которое вытекало из позднего славянофильства, верило в самобытную, основанную на православии «русскую идею» и отрицало западничество, не принимая как грубо-материальный социализм, так и бездуховный капитализм. Во многом почвенники опоздали на спор славянофилов и западников, которые к этому времени всё больше стали переходить от теоретических диспутов и журнальной полемики к практической деятельности, принимая участие в подготовке и реализации правительственных реформ.
Достоевский, обыгрывая наступившее в империи оживление общественной жизни, потом напишет в романе «Бесы»:
«Оскорблённая Варвара Петровна бросилась было всецело в „новые идеи“ и открыла у себя вечера. Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда ещё она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности… Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. Степан Трофимович проник даже в самый высший их круг, туда, откуда управляли движением. До управляющих было до невероятности высоко, но его они встретили радушно, хотя, конечно, никто из них ничего о нём не знал и не слыхивал кроме того, что он „представляет идею“. Он до того маневрировал около них, что и их зазвал раза два в салон Варвары Петровны, несмотря на всё их олимпийство. Эти были очень серьёзны и очень вежливы; держали себя хорошо; остальные видимо их боялись; но очевидно было, что им некогда. Явились и две-три прежние литературные знаменитости, случившиеся тогда в Петербурге и с которыми Варвара Петровна давно уже поддерживала самые изящные отношения. Но, к удивлению её, эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали».
В описании Степана Трофимовича прозорливые современники без труда угадывали детали биографии покойного Тимофея Грановского, а под «льнувшими к сброду» знаменитостями — Ивана Тургенева.
Гласность. «Толстые» журналы воплощали собой издания характера не только политического, но и литературного — на их страницах выходили главные книжные новинки, прежде чем появиться в виде отдельного издания. В 1856 году катковский «Русский вестник» публикует «Губернские очерки» вернувшегося из ссылки молодого чиновника Михаила Салтыкова-Щедрина, некрасовский «Современник» печатает «Севастопольские рассказы» Льва Толстого и повесть Ивана Тургенева «Рудин», а в 1859 году его же «Дворянское гнездо» — про «старых людей» эпохи 40-х годов. Тогда же в «Отечественных записках» появится роман Ивана Гончарова «Обломов», который завершит портретную галерею «лишних людей». Выход этих произведений, ещё отражавших минувшую эпоху, но дававших пищу для размышлений о настоящем и будущем, имел значение не только и не столько художественное, сколько общественно-политическое, ведь за отсутствием настоящей политики литература у нас традиционно несла дополнительную смысловую нагрузку, служа фактически единственным инструментом для трансляции альтернативных самодержавной власти мнений, оценок и точек зрения.
Лев Толстой, уже известный автобиографичной повестью «Детство», в своих «Севастопольских рассказах» начал за здравие. В декабрьском городе, показанном читателю при свете дня, на бульварах звучит музыка, в лазаретах стонут раненые с отрезанными конечностями, а на бастионах гремит канонада. Кто вернулся с передовой живым — бравирует своей храбростью, кому только предстоит встреча с противником — силится не выказать пробирающего его страха. Сам же рассказ проникнут патриотизмом и чувством гордости за героизм защитников осаждённой крепости. Однако уже в майской ночи на первый план выходят мелкие страстишки тщеславного офицерства: холёные аристократы, в которых идёт внутренняя борьба между трусостью и мужеством, презирают солдатскую массу и менее знатных дворян и красуются между собой. В августе к этим темам добавляется бардак в армейской организации. Всё держится только на ежедневном самоотверженном труде нижних чинов и офицерства средней руки — выходцев из народа, свершающих поистине геройские подвиги, но не кичащихся этим. Впрочем, именно этот аспект лишь подразумевается и остаётся в тени обличающего пафоса, ловко упакованного в высокохудожественную форму.
Сам литератор в Крыму больше занимался «военным туризмом»: в делах участвовал (командовал батареей), но ежедневным тяготам войны себя не подвергал, проводя большую часть времени в светских увеселениях и писательских опытах в Симферополе. В том числе потому, что толстовские рассказы заинтересовали высокое начальство, которое велело талантливого сочинителя беречь. Возвращение его в Петербург было триумфальным: граф был принят в литературную тусовку и стал вхож в высокие салоны. Успех вскружил молодому офицеру голову, и его сиятельство полностью отдал себя кутежу и волокитству.
Особо тёплые отношения дружбы связывали Льва Николаевича с Тургеневым и поэтом Афанасием Фетом, который тогда тоже носил военную форму. Позже все трое перессорятся, но в ту пору Толстой гостил у Ивана Сергеевича, а Афанасий Афанасьевич, оказавшись в Петербурге по делам службы, не упустил возможности, чтобы повидать своих собратьев по перу.
«Конечно, три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу, — вспоминал Фет. — Тургенева я нашёл уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.
— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.
— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведённого мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
— Вот всё время так, — говорил с усмешкой Тургенев. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою».
Однако, к несчастью для Льва Николаевича, вскоре выяснилось, что признание критики не означает автоматического интереса публики, а писательская слава не гарантирует успеха у женщин. Дамы отказывали, а книги, отпечатанные многотысячным тиражом, несмотря на относительную дешевизну, не продавались. Нагулявшийся и разочаровавшийся в свете дворянин счёл за благо ретироваться в деревню — в своё имение Ясная Поляна под Тулой.
Ещё в конце николаевского царствования недавний лицеист и начинающий чиновник Михаил Салтыков под влиянием «Шинели» Гоголя и «Бедных людей» Достоевского написал повесть на тему «маленького человека» под названием «Запутанное дело». «Россия, — язвил юноша, — государство обширное, обильное и богатое; да человек-то глуп, мрёт себе с голоду в обильном государстве». На фоне Февральской революции во Франции и последовавшего закручивания гаек в России литератора с псевдонимом Н. Щедрин за «распространение революционных идей» сослали в Вятку (Киров) на должность провинциального чиновника. Дослужившись до советника губернатора, он получил дозволение вернуться в Петербург, где был зачислен в министерство внутренних дел — ведомство регионов и полиции — и обобщил свои впечатления из ссылки в сборнике рассказов «Губернские очерки».
В провинции о казне существуют между чиновниками весьма странные понятия. Она представляется чем-то отвлечённым, символическим, невесомым: так, пар какой-то, нечто вроде Фемиды в воображении секретаря уездного суда. Известное дело, что такую особу как ни обижай — всё-таки ничем обидеть не можно; она всё-таки сидит себе, не морщится и не жалуется никому. «Кому от этого вред! ну, скажите, кому? — восклицает остервенившийся идеолог-чиновник, который великим постом в жизнь никогда скоромного не едал, ни одной взятки не перекрестясь не бирал, а о любви к отечеству отродясь без слёз не говаривал, — кому вред от того, что вино в казну не по сорока, а по сорока пяти копеек за ведро ставится!» И начнёт вам доказывать это так убедительно, что вы и руки расставите.
…В губерниях чиновничество дошло до какого-то странного панибратства. Для того, чтобы выпить лишнюю рюмку водки, съесть лишний кусок лакомого блюда, а главное — насытить свой нос зловонными испарениями лести и ласкательства, готовы лезть почти на преступление. «Это не взятка», — говорят. Да, это не взятка, но хуже взятки. Взятку берёт чиновник с осмотрительностью, а иногда и с невольным угрызением совести, а едучи на обед, он не ощущает ничего, кроме удовольствия. Рассудите сами, можете ли вы отказать в чём-нибудь человеку, который оказывал вам тысячу предупредительностей, тысячу маленьких услуг, которые ценятся не деньгами, а сердцем? Нет, и тысячу раз нет. Деньги можно назад отдать, если дело оказывается чересчур сомнительным, а невесомые, моральные взятки остаются навеки на совести чиновника и рано или поздно вылезут из него или подлостью, или казнокрадством.
…Князь чрезвычайно обрадовался случаю выказать перед дочерью свои административные познания и тут же объяснил, что чиновник — понятие генерическое, точно так же, как, например, рыба: что есть чиновники-осётры, как его сиятельство, и есть чиновники-пискари. Бывает и ещё особый вид чиновника — чиновник-щука, который во время жора заглатывает пискарей; но осётры, ma chère enfant, c’est si beau, si grand, si sublime, что на такую мелкую рыбёшку, как пискари, не стоит обращать и внимание. Княжна призналась, что она знает одного такого пискаря; что у него старушка-мать, une gentille petite vieille et très proprette — право! — и пять сестёр, которых он единственная опора. И для того, чтобы эта опора была солиднее, необходимо как можно скорее произвести пискаря, по крайней мере, в щурята.
…Откупщик разметал на постели нежное своё тело, и снится ему сон… Снится ему, будто чиновникам не нужно давать ни денег, ни водки, а кабаки по-прежнему открываются до обедни и закрываются далеко за полночь…
Произведение Салтыкова-Щедрина должно было выйти в некрасовском «Современнике», в целом делавшем ставку на так называемое «обличительное направление», но запротивился Тургенев.
— Как это можно читать? Это же сплошь одно грубое глумление, топорный юмор и вонючий канцелярской кислятиной язык. Не литература, а чёрт знает что! — возмущался писатель, слывший тонким знатоком европейской словесности.
Возможно, маститого литератора задело, что на страницах произведения он узнал самого себя. Предвидя возможную реакцию критиков, молодой автор прошёлся по ним ещё при написании рассказов, поместив возмущение негодующих эстетов в уста местного чиновничества:
— Какое нынче направление странное принимает литература — всё какие-то нарывы описывают! и так, знаете, всё это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама — vous concevez, mon cher! — это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу… согласитесь, что это неприятно, — говорит князь Лев Михайлыч. — Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать. Ну, конечно, это не хорошо взятки брать — кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делай же он это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника, и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это не хорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит — ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть, и факта самого нет, и всё это одна клевета…
— Это совершенно справедливо ваше сиятельство изволили заметить, — вступается Порфирий Петрович, которого очень радует изречённая князем аксиома, что безнаказанность есть синоним невинности, — это совершенно справедливо, что голословно можно и самого чистого человека оклеветать.
Как бы то ни было, «Губернские очерки» появились в «Русском вестнике» Каткова, тогда ещё придерживавшегося умеренно либерального направления. Главред «Современника», Некрасов, в итоге пожалел — очерки были приняты с большим интересом, вышли отдельной книгой и выдержали несколько изданий.
— Теперь даже люди, в душе не любящие прогрессивных идей, должны показывать вид, что любят их, для того чтобы иметь доступ в порядочное общество, — отзывался критик некрасовского журнала Николай Добролюбов, тянувший издание от дворянского либерализма, на котором стоял тургеневский кружок, в сторону исповедуемой разночинской молодёжью революционной демократии.

