1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра
1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Полная версия

1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 19

«На пути полёта моего в беспредельное пространство мне довелось повстречаться с некоторыми прежде меня умершими начальниками, и первою при этом у меня мыслью было застегнуть свой вицмундир и поправить орденский знак на шее. Ощупывая и не находя ни ордена, ни гербовых пуговиц, я невольно оторопел. Моё смущение увеличилось ещё более, когда, осмотревшись, я заметил, что вовсе не имею никакой на себе одежды. В ту же минуту в памяти моей воскресла давным-давно виденная мною картинка, изображающая Адама и Еву после падения; оба они, устыдясь своей наготы, прячутся за дерево. Мне стало жутко от сознания, что и я много согрешил в жизни и что мундир мой, ордена и даже чин действительного статского советника уже не прикроют собою моей греховности! Я с беспокойством стал озираться вокруг себя, стараясь отыскать хотя бы маленькое облачко, за которое мог бы укрыться; но ничего не находил!

Взор мой, тоскливо блуждая, остановился на земле, где не без труда отыскал болотистую местность Петербурга, а на одной из его улиц заметил погребальное шествие. Внимательно всматриваясь в сопровождавших печальную колесницу, вёзшую мои бренные останки, я был неприятно поражён равнодушным выражением лиц у многих из моих подчинённых. В особенности же меня глубоко огорчила неуместная весёлость моего секретаря Люсилина, егозившего около назначенного на моё место статского советника Венцельхозена».

Сложно сказать, что испытывала душа покойного императора, взирая с небес, но после похорон грозного самодержца большая часть его подданных вздохнула с облегчением. Близкий к славянофилам поэт Фёдор Тютчев, бывший дипломат, теперь работавший цензором при министерстве иностранных дел, на смерть деспотичного монарха отреагировал стихами:

Не Богу ты служил и не России, Служил лишь суете своей, И все дела твои, и добрые и злые, — Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые: Ты был не царь, а лицедей.

— Для того чтобы создать такое безвыходное положение, — пояснял стихотворец в частном разговоре, — нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года тому назад незабвенный покойник, — прибегал Тютчев к языку аналогий, но сразу же оговаривался, что валить всё на одного человека «и делать его одного ответственным за подобное безумие» было бы неправильно. — Нет, — подчёркивал Фёдор Иванович, — конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, и именно потому, что это отклонение началось в столь отдалённом прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями.

Как изрёк тот же Козьма Прутков, в спёртом воздухе при всём старании не отдышишься — однако теперь, когда тело зловещего самодержца было предано земле, появилась надежда, что, может быть, хотя бы приоткроют форточку.

— Погребался не только русский царь, тридцать лет безгранично властвовавший над Россией. Вместе с ним хоронили целый порядок вещей, — подытожил лицезревший траурную церемонию Борис Чичерин, молодой учёный-правовед из московского кружка западников, в первые дни нового царствования оказавшийся в Петербурге. Сюда уже несколько лет как перебрался его бывший учитель и один из вожаков западнического направления мысли — профессор юриспруденции Константин Кавелин.

— Представьте, — говорил наставник бывшему ученику, — вчера ко мне пришёл один господин и сам взялся написать статью о прошлом царствовании, с целью пустить её в ход в виде рукописи. Я, разумеется, ухватился за это обеими руками.

Автором «рукописной» статьи оказался старый знакомый Бориса Николаевича по кружку западников — литератор Николай Мельгунов, а называлась она «Мысли вслух об истёкшем тридцатилетии». Чичерин не остался в стороне и тоже ввернул статейку под названием «Об аристократии, в особенности русской». Он писал:

«Надобно, чтобы каждый человек мог сознавать себя гражданином, призванным содействовать общему делу, а не рабом, могущим служить только орудием чужой воли; надобно, чтобы он не трепетал за каждое смело сказанное слово, а мог бы свободно высказывать мнение, которое считает полезным для отечества, не боясь быть за то призванным в III отделение или сосланным в отдалённые губернии. Не прав мы желаем, ибо во всём полагаемся на царя, а просим только позволения возвысить голос и обсуждать то, что ближе всего касается нашего сердца, — благоденствие нашего Отечества».

Несмотря на то, что весь первый год александровского правления продолжалась война, «общее настроение было радостное и полное надежд, все чувствовали, что дышать стало свободнее». Однако во многом у кормила государственной власти оставались знакомые всё лица, каких-либо значимых перемен в общественной жизни не последовало. Более того, вскоре из придворных сфер до просвещённой публики дошли толки, что новый государь — большой почитатель системы покойного родителя.

— Нет, Борис Николаевич, — разочарованно вопрошал впечатлительный Кавелин, узнав эту новость от военного профессора Дмитрия Милютина, любившего вращаться в литературных кругах, — неужели это возможно? Неужели после того страшного деспотизма, который тяготел над нами столько лет, придётся ещё выносить господство всей этой дряни?

К этим опасениям присоединялся и Аполлон Майков, ещё один стихотворец, в своих виршах воспевший выезды Николая I в коляске (за что был прозван «Аполлоном Коляскиным»). Валить все смертные грехи на голову любимого самодержца он не спешил и теперь, предпочитая смещать фокус критики на окружение помазанника, но и это было показательно:

Бездарных несколько семей Путём богатства и поклонов Владеют родиной моей. Стоят превыше всех законов, Стеной стоят вокруг царя, Как мопсы жадные и злые, И простодушно говоря: «Ведь только мы и есть Россия!»

Тютчев призывал запастись терпением. По поводу остававшихся у дел николаевских министров он говорил:

— После погребения покойника на его теле ещё некоторое время продолжают расти волосы и ногти…

А в отношении воцарившегося монарха подмечал, что его величество не любит слишком умных людей: со стороны казалось, что ему с ними как-то неловко.

— Quand l’empereur cause avec un homme d’esprit, — пояснял Фёдор Иванович, — il а l’air d’un homme atteint de rhumatisme qui est exposé а un vent coulis. — «Когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру».

Эту тему охотно подхватывал Александр Никитенко, сын отпущенного на волю крепостного, петербургский профессор словесности, редактор журналов и чиновник цензуры от ведомства просвещения.

— Вы спрашиваете, отчего у нас мало способных государственных людей? Оттого, что от каждого из них требовалось одно — не искусство в исполнении дел, а повиновение и так называемые энергические меры, чтобы все прочие повиновались. Всякий, принимая на себя важную должность, думал об одном: как бы лично удовлетворить воле вышестоящего начальника. Тут нечего было рассуждать и соображать, а только плыть по течению.

Вот и приплыли всей страной…

Борьба с цензурой. Всем сколько-нибудь мыслящим людям было ясно, что жить по-старому больше нельзя — прогнившую насквозь систему нужно менять. Поскольку под конец николаевского царствования цензура перестала пускать в печать любые мысли, которые хоть слегка отклонялись от официального курса, отсекая от трибуны даже вполне верноподданнические мнения, публицистам не оставалось ничего, как распространять свои взгляды под видом частной корреспонденции. Рукописные письма, статьи и записки переписывались, ходили по рукам, читались и обсуждались в московских и петербургских гостиных.

Много шуму наделали «Историко-политические письма» московского профессора и публициста Михаила Погодина. За ними последовала статья «Дума русского во второй половине 1856 года» курляндского губернатора Петра Валуева, писавшего о том, что «сверху — блеск, внизу — гниль». Из-под пера славянофила Константина Аксакова вышла записка «О внутреннем состоянии России», а молодой западник и правовед Борис Чичерин разразился статьями «Современные задачи русской жизни», «Об аристократии, в особенности русской» и «Об освобождении крестьян в России». Часть этих корреспонденций адресовалась императору — в первые несколько лет царствования его величество получит десятки проектов реформ.

«Дайте полякам конституцию, простите наших политических преступников, объявите твёрдое намерение освободить постепенно крестьян, облегчите цензуру!» — писали царю неравнодушные умы, буквально преподнося ему готовую программу.

Необходимость перемен витала в воздухе, однако никто не торопился переписывать старые уставы. Фёдор Тютчев, занимавший пост главного цензора иностранной литературы, добивался официального послабления цензурных ограничений в масштабах всей страны, доказывая, что ничего, кроме блага это не принесёт.

— Свободная печать невозможна при самодержавии, — надменно заявляли правительственные чиновники, принимая такой вид, будто высказывают не требующую доказательств аксиому. — Это значило бы убить себя из опасения быть убитым.

— Если самодержавная власть принадлежит лишь государю, то нет ничего более совместимого, а там, где каждый чиновник чувствует себя самодержцем, невозможна ни печать, ни всё остальное, — доказывал человек, в котором уживались поэт и цензор.

Александр Никитенко жаловался:

— У нынешних цензоров врождённая неприязнь ко всем книгам, кроме одной, которую они чтут высоко.

— Какая же это книга? — спросил собеседник.

— Приходно-расходная, — отвечал Никитенко, — где они расписываются в получении жалованья.

Не дожидаясь указаний сверху, московский цензор Николай фон Крузе, лишь недавно заступивший на этот пост, на свой страх и риск пропустил в печать несколько, как ему показалось, «невредных» вещей — и не получил за это по шапке от строгого начальства.

— Зачем же я буду беспокоить их превосходительства делом, которое не выходит из пределов моего полномочия? — рассуждал он. — Это не только излишне, но и в высшей степени неудобно. Ведь если всякое частное мнение будет представляться на самый верх и получать одобрение правительства, то это уже будет соображением государственным и в некоторой степени обязательным к исполнению.

Первые изменения. Примеру москвича последовала всегда более либеральная петербургская цензура, тем более что в декабре 1855 года, когда стало ослабевать бремя военных трудов, власти официально упразднили Бутурлинский комитет, который осуществлял высший надзор в области цензуры, перестали преследовать публицистов и литераторов за высказанные вслух «крамольные» мысли, разрешили издание сочинений некоторых запрещённых писателей — в частности, Николая Васильевича Гоголя. Следом были сняты ограничения на набор в университеты, стали вновь выдаваться стипендии для зарубежных стажировок студентов и преподавателей и — на радость обеспеченных обывателей — была возобновлена выдача заграничных паспортов. Наконец, был разрешён выпуск новых печатных изданий — то, о чём раньше говорили шёпотом, теперь осторожно стало выплёскиваться на страницы газет и журналов.

Почти одновременно нововведения были подкреплены кадровыми перестановками и назначениями.

У руля главного из российских министерств — внутренних дел — встал старый сановник либеральной александровской закалки Сергей Ланской. В молодости Сергей Степанович, как и всё тогдашнее юношество, ходил в масонах, откуда едва не попал к декабристам, но в зрелом возрасте зарекомендовал себя деятельным и исполнительным администратором — руководил губерниями, занимал должности в Сенате и в конце концов дослужился до Госсовета. На посту министра он сменил николаевского генерала Дмитрия Бибикова, которого Александр II, в угоду консервативным помещикам, был вынужден отправить в отставку: будучи автором так называемой «инвентарной реформы», направленной на упорядочение отношений между дворянами и их крепостными, сановник ополчил против себя добрую часть представителей благородного сословия, не желавшими поступиться ни толи́кой своих привилегий.

Ведомство путей сообщения возглавил генерал Константин Чевкин, большую часть карьеры отдавший инженерному делу; морское министерство — великий князь Константин, брат императора; военное министерство — генерал Николай Сухозанет, старый военный-артиллерист, начинавший службу ещё во времена наполеоновского нашествия; прежний глава военного ведомства, князь Василий Долгоруков, был поставлен во главе Третьего отделения, руководство которым стало вакантным после перемещения Алексея Орлова в председатели Госсовета. Место кавказского наместника занял князь и генерал Александр Барятинский, в молодости состоявший в великокняжеской свите нынешнего государя и почти вся военная карьера которого прошла в горном регионе, где он прослужил почти два десятка лет. Пост царского наместника в Польше был отдан ещё одному князю в генеральском чине — старому военному Михаилу Горчакову, двадцать лет прослужившему в Варшаве «правой рукой» фельдмаршала Паскевича и командовавшему войсками в Крыму. Особое внимание в этом списке привлекали Ланской, Чевкин и Константин Николаевич, слывшие сторонниками либерализма.

— Говорят, — осторожно рассказывал Никитенко в тесном кругу, — что великим князем Константином Николаевичем издан приказ по морскому министерству о том, чтобы начальство в отчётах своих не лгало, уверяя, что всё находится в чудесном виде, как это обыкновенно делается. В приказе есть ссылка на какую-то записку, кажется, губернатора Валуева, в которой весьма резко говорится о разных форменных и официальных лжах. Это производит большой шум в городе. Министрам и всем, подающим отчёты, приказ очень не нравится. В сущности же это прекрасное дело. Многим вообще не нравится, что начинают подумывать о гласности и об общественном мнении.

Отмашку на обличение общественно-государственных пороков дал сам Александр II. В феврале 1856 года он побывал на пьесе «Чиновник» графа Владимира Соллогуба — близкого ко двору функционера, любившего на досуге взяться за перо. Спектакль поставила у себя дома сестра императора — великая княгиня Мария Николаевна, девушка весьма вольных нравов, которая схоронила первого мужа, герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и тайно от отца сошлась со своим старым любовником Жоржем Строгановым, известным петербургским повесой и кутилой, человеком знатным, но не царских кровей. Скандала тогда удалось избежать — вокруг девушки и её поведения и так ходило множество слухов. Её брат, взойдя на престол, морганатический брак узаконил, и молодая чета официально поселилась в Мариинском дворце, который покойный батюшка заказал у архитектора Андрея Штакеншнейдера для любимой дочурки. Собравшееся в домашнем театре избранное общество хохотало над пьесой от души. Когда опустился занавес и гости стали расходиться, Александр натолкнулся на известного в литературных кругах критика, издателя и профессора Петра Плетнёва.

— Не правда ли, пьеса очень хороша? — поинтересовался благодушно настроенный государь.

— Она не только хороша, ваше величество, — подтвердил Плетнёв, — но составляет эру в нашей литературе. В ней говорится о состоянии наших общественных нравов то, чего прежде нельзя было и подумать, не только сказать во всеуслышание.

— Давно бы пора говорить это, — соглашался император. — Воровство, поверхностность, ложь и неуважение законности — вот наши главные общественные раны.

К слову, для начала Александр II дал отмашку на подготовку и издание русской Библии: как ни парадоксально, но до сих пор наша церковь считала опасным знакомить население богоспасаемого отечества с бумажным «оригиналом» Священного Писания, предпочитая доносить Христовы истины до православных устами церковных пастырей, а сами служители культа изучали слово Божие по изданному ещё при Елизавете Петровне, то есть за сто с лишним лет до этого, тексту на церковнославянском языке, по сути, диалекте староболгарского, малопонятного для обычного русского человека. Попытка приблизить главную книгу христиан к православной пастве была предпринята в начале 19-го века ещё при первом Александре по линии Российского библейского общества — несмотря на протесты основной части иерархов, однако консервативная позиция церковной верхушки таки взяла верх с воцарением Николая: о переводе Старого и Нового заветов на русский язык пришлось забыть почти на четверть века. Теперь, в соответствии с высочайшей волей, работа будет возобновлена, а так называемый Синодальный — то есть под редакцией Святейшего синода — русскоязычный перевод увидит свет в 1876 году.

Новые журналы. На этом радужном фоне своими печатными органами поспешили обзавестись представители либерального лагеря — западники и славянофилы, истосковавшиеся за время «мрачного семилетия» концовки николаевского царствования по публичным дискуссиям и идейным баталиям, которыми изобиловала предшествующая эпоха — давно забытое «славное десятилетие».

Славянофилы, прежде транслировавшие свои мысли через погодинский «Москвитянин», который теперь перестало читать даже непритязательное купечество, основали журнал «Русская беседа» (1856—60), издававшийся на деньги Александра Кошелёва, разбогатевшего на винных откупах. Противники шутили:

И вот коленопреклоненный, Не враг, конечно, откупов, Кадит усердно муж почтенный, Отец «Беседы», Кошелёв.

Позже журнал сменила газета «День» (1861—65), а с кончиной идейного лидера кружка Алексея Хомякова и его «правой руки» Ивана Киреевского на первые роли вышли представители молодого поколения славянофилов — Юрий Самарин, Иван Аксаков и примыкавший к ним князь Владимир Черкасский.

После смерти Белинского и эмиграции Герцена признанным вожаком западнического кружка выступал московский профессор Тимофей Грановский. В последние годы он предался «гражданской скорби» — пытаясь отвлечься карточной игрой, наделал долгов и умер на самой заре новой эпохи, «когда над бедной русскою землёй / заря надежды медленно всходила», а всё его научное наследие ограничилось университетскими лекциями, сохранившимися лишь в форме студенческих конспектов. «А между тем это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке… ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего, — язвили потом его оппоненты. — Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается». Как бы то ни было, с уходом своего гуру и учителя сторонники указанного направления мысли объединились вокруг журнала «Русский вестник» под редакцией Михаила Каткова, бывшего профессора философии (до недавнего времени — дисциплины запрещённой) и журналиста. Его постоянным компаньоном был филолог-романист Павел Леонтьев. Замыкал редакторский триумвират Евгений Корш.

— Если бы император Николай восторжествовал, — говорил Михаил Никифорович, намекая на результаты Крымской войны, — то трудно и представить себе, что сделалось бы с ним. Он уподобился бы Навуходоносору — вышел бы в Летний сад и стал бы щипать траву.

Каткова можно понять: николаевский режим лишил его кафедры. Зато дал газету, хотя, сказать по правде, весьма паршивенькую — её тогда никто не читал, к тому же без копейки денег на её раскрутку. Речь о шла о «Московских ведомостях», выпускаемых под эгидой университета старой столицы. Отставленный профессор не растерялся и вывел захиревшее издание в число наиболее солидных, а потом взялся и за созданный совсем с нуля журнал, успех которому обеспечили так называемые «политические обозрения».

Впрочем, уже первый номер «Вестника» не оправдал ожиданий, а вскоре (спустя год) издание превратилось в личный орган Каткова, который руководил авторитарными методами и не терпел ни малейшего расхождения с собственным взглядом на вещи.

— Надеюсь, что вы выйдете победителем из недоразумения, которое опутало ваш талант, — высказывал главный редактор одному из ведущих сотрудников журнала, с которым, когда между ними пробежала чёрная кошка, распрощался без малейшего сожаления — Борису Чичерину. Как сказал классик, бесцеремонность обвинений равнялась только их неожиданности. Однако молодой человек за словом в карман не полез.

— Правду говаривал покойник Грановский, что изучение русской истории портит самые лучшие умы. Привыкнув следить за единственным в ней жизненным интересом, собиранием государства, невольно отвыкаешь брать в расчёт всё прочее и невольно пристращаешься к диктатуре, — отвечал учёный-западник, решивший завязать с публицистикой и посвятить жизнь академической карьере, впредь занимаясь написанием только научных трудов.

Когда оставшиеся за бортом редакции либеральные умы предложили Борису Николаевичу выпускать собственную газету, Чичерин отвечал:

— Нет, господа. Журналистика имеет смысл и может принести пользу только там, где существует серьёзная литература, которая служит ей основанием, пищею и сдержкою. У нас научная литература совершенно отсутствует, а потому о политических, исторических и философских вопросах можно болтать всё, что угодно. В общем, участвовать в издании газеты значило бы разменять себя на мелкую монету, а я желаю сосредоточиться на более серьёзных задачах.

— Да теперь в России книг уже никто не читает! — возражали товарищи.

— И тем не менее, будь у нас всего пять человек, читающих книги, то единственно для них стоило бы писать, ибо от них зависела бы вся дальнейшая судьба русского просвещения. Хотя писать учёные книги в России — труд весьма неблагодарный. Если даже в Западной Европе жалуются на то, что чтение газет вытеснило чтение книг, то у нас и подавно привычка довольствоваться лёгкою журнальною болтовнёю делает несносным всякое напряжение мыслей и умственное внимание.

Когда-то (в 1830-х) за отсутствием альтернативы самым читаемым из легальных российских изданий была официозная «Северная пчела», в 1840-х этот статус перешёл к умеренно оппозиционным «Отечественным запискам», а в 1850-х подписчики стали всё больше выбирать радикально-демократический «Современник», выпускаемый поэтом Николаем Некрасовым и его компаньоном Иваном Панаевым. Журнал чудом пережил «мрачное семилетие» и постоянно ходил по краю. Спасло то, что благодаря покойному Белинскому вокруг издания собрались лучшие авторы русской литературы — Гончаров, Толстой, Григорович, Островский и в первую очередь Тургенев, а также товарищи последнего — критики Боткин, Анненков и Дружинин.

Однако далеко не всё можно было сказать прямо — ведь цензура никуда не делась, просто ослабла явочным порядком. Конечно, проницательный российский читатель давно уже освоил эзопов язык и научился выискивать спрятанный между строк смысл. Зачастую приходилось упаковывать крамольную мысль под видом юмористического очерка или подавать как обличение западных порядков. Общественное заменять как бы личным, под разговором о прошлом разуметь современность, а иногда выступать с защитой мракобесных идей — доводя их до абсурда и тем самым разрушая изнутри; если же правдоподобное нарочно сталкивается с фантастически-преувеличенным, создавая комический эффект, это уже гротеск. Соответствующих приёмов имелась масса — и любой мало-мальски сообразительный гимназист понимал, что, рассуждая о «критике китайской финансовой системы», автор далеко не всегда взаправду интересовался состоянием денежных дел в азиатском государстве, а если сообщал об изъянах в политическом устройстве соседней Австрии, то, вероятно, на самом деле проводил параллели с богоспасаемым отечеством. И всё же иной раз хотелось говорить как есть, выкладывая всё начистоту.

На страницу:
6 из 19