1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра
1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Полная версия

1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 19

Либеральное — больше на словах, чем на деле — дворянство в целом тянулось за царским правительством, но чаще по принуждению, потому что в душе считало затеянные бюрократами реформы чрезмерно радикальными. Напротив, революционным демократам, основу которых составляли выходцы из разночинских кругов, и этого казалось мало. Между двумя партиями неминуемо должен был образоваться раскол.

Первой ласточкой стало обострение разногласий в сфере искусства. Пускай и принято считать, что о вкусах не спорят, но в условиях тогдашнего Петербурга именно вкусовые предпочтения служили индикатором политической ориентации. Юный князь Пётр Кропоткин, в ту пору слушавший курс Пажеского корпуса (это он тайком от тётки читывал запрещённую лондонскую газету), вспоминал, что вся столица делилась на два лагеря — «поклонников итальянской оперы и на завсегдатаев французского театра, где уже тогда зарождалась гнилая оффенбаховщина, через несколько лет заразившая всю Европу». Как правило, любители оперетты, основоположником которой и являлся парижский композитор Жак Оффенбах, держались умеренного направления, в то время как классическая опера была как бы связана с радикальным движением, представители которого устраивали шумные овации, заслышав «революционные» (прежде не проходившие через цензуру) речитативы в «Вильгельме Телле» или «Пуританах». Первая вещь — последний аккорд Джоаккино Россини, легендарная пятичасовая опера по пьесе Шиллера, вторая — фактически лебединая песнь Винченцо Беллини; премьеры обеих состоялись ещё в первой половине 1830-х и успели стать классикой, однако своей тематикой — о борьбе за свободу и независимость — немало смущали появлявшегося в царской ложе Александра II. «А в шестом ярусе, — продолжал Кропоткин, — в курительной и на подъезде собиралась лучшая часть петербургской молодёжи, объединённая общим благоговением к благородному искусству. Всё это может показаться теперь ребячеством, но тогда немало возвышенных идей и чистых стремлений было заронено в нас поклонением пред любимыми артистами».

Нараставшее идеологическое размежевание между либералами и демократами наслаивалось также на литературную полемику и, с одной стороны, неминуемо должно было привести к образованию зазоров между ранее совпадавшими или схожими позициями герценовского «Колокола» и некрасовского «Современника», связующим звеном между которыми выступал Иван Тургенев, а с другой стороны, провести разделительные линии внутри редакции «Современника», под крышей которого до поры до времени вполне уживались сторонники реалистической школы и поборники «чистого искусства».

Старые сотрудники «Современника», работавшие с Некрасовым с момента основания журнала, полагали, что задача искусства — удовлетворять эстетические запросы ценителей прекрасного, а потому в произведении первична форма, а содержание вторично. И ставили в пример Пушкина. Этот взгляд отстаивал триумвират критиков в составе Василия Боткина, Павла Анненкова и Александра Дружинина, а также примыкавшего к ним писателя Ивана Тургенева. Пока был жив Виссарион Белинский, который, взяв талантливую молодёжь под своё крыло, чутко направлял их творческую деятельность, они всецело находились под его влиянием, однако со смертью неистового властителя дум начали стремительно тяготеть к «чистому искусству», которое в условиях николаевских репрессий позволяло за своей политической безобидностью избежать проблем с цензурой и сохранить доход от литературных трудов. Среди писателей установок «искусства ради искусства» придерживался также Иван Гончаров, некоторое время даже Лев Толстой, а в поэзии их главным выразителем стал «тройственный союз» Якова Полонского, Аполлона Майкова и Афанасия Фета, в силу запутанной семейной истории лишённого отцовской фамилии Шенши́н.

В начале александровского царствования на первые роли в «Современнике» стали выходить молодые публицисты Николай Чернышевский и Николай Добролюбов. Оба — поповичи из глубинки, семинаристы и во многом самоучки. Два разночинца в любой литературной новинке видели отражение социальных явлений, в первую очередь — проявление общественных язв и пороков, которые требовалось обличать, и, пытаясь придать изданию «обличительное» направление, тянули его в сторону «грубого материализма», нарушавшего душевное спокойствие либералов-идеалистов и уютную гармонию дворянских гнёзд. Во многом художественный текст служил тут предлогом для «социальной проповеди», отталкиваясь от которой можно было развернуть критику не столько литературного произведения, сколько преломлённых в нём общественных порядков. Последователи Белинского полагали, что литература, не впадая в излишний «натурализм» и подмечая главное из окружающей действительности, должна стать «учебником жизни». С этой точки зрения русская словесность начиналась не с Пушкина, а с Гоголя. Фету, Полонскому и Майкову разночинские критики противопоставляли «гражданскую поэзию» Некрасова, а в произведениях Тургенева и Гончарова, где социальное искусно перемежалось изящными формами и замысловатыми амурными сюжетами, расставляли нужные им акценты, трактуя на свой манер. Ведь писатель — зеркало своего общества, отголоски которого пробиваются сквозь текст порой вопреки авторскому замыслу.

В общем, как уже понял читатель, спор начался с противопоставления двух литературных начал — «гоголевского» и «пушкинского» — и вытекавшей из этой дихотомии дискуссии о задачах литературы.

Своего рода программным манифестом «реалистов» стала диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», защита которой Чернышевским в 1855 году привлекла большое внимание просвещённой столичной публики. Позиция молодого профессора словесности сводилась к тому, что прекрасное — свойство жизни, оно не создаётся искусством, а им воспроизводится; значит, искусство должно помогать людям лучше понять жизнь и воспитывать мировоззрение. «Пусть искусство довольствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторою заменою её и быть для человека учебником жизни», — делал вывод Николай Гаврилович.

«Нельзя всей словесности жить на одних „Мёртвых душах“. Нам нужна поэзия. Наша текущая словесность изнурена своим сатирическим направлением», — оппонировал Дружинин в написанной годом позже статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения».

Точку зрения Дружинина подхватывает Катков и транслирует через либеральный «Русский вестник», а нигилист Дмитрий Писарев со страниц «Русского слова», напротив, и вовсе отвергает Пушкина, потому как от него «нет пользы».

«Отселе вы должны себе взять за правило, что сапоги во всяком случае лучше Пушкина, потому что без Пушкина очень можно обойтись, а без сапогов никак нельзя, а следовательно, Пушкин — роскошь и вздор», — иронически писал в одном из своих романов Фёдор Достоевский, который вместе с Аполлоном Григорьевым стоял на позициях «почвенничества». Занимая присущую почвенникам нейтральную позицию, Аполлон Григорьев в своём эссе «О правде и искренности в искусстве» попытался найти точки соприкосновения между двумя крайностями. «Пушкин — наше всё», — торжественно провозгласил создатель теории «органической критики», указывая, что Александру Сергеевичу удавалось сочетать в своём творчестве не только высокую эстетику, но и твёрдую гражданскую позицию. Поэтому, когда теоретики «чистого искусства» вспоминали о том, что:

Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв…

им не следовало забывать и другие строчки «солнца русской поэзии»:

И долго буду тем народу я любезен, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что прелестью живой стихов я был полезен И милость к падшим призывал.

С началом александровских реформ, когда наступила гласность и стало формироваться «общественное мнение», литераторы стали чаще задумываться о «гражданском долге» художников слова и идейной нагрузке выходящих из-под их пера произведений.

В 1856 году главный редактор «Современника» Николай Некрасов опубликовал стихотворение «Поэт и гражданин», в котором не преминул в художественной форме затронуть давно занимавший литераторов тот самый вопрос — о задачах искусства.

В ночи, которую теперь Мы доживаем боязливо, Когда свободно рыщет зверь, А человек бредёт пугливо… Пора вставать! Ты знаешь сам, Какое время наступило; В ком чувство долга не остыло, Кто сердцем неподкупно прям, В ком дарованье, сила, меткость, Тому теперь не должно спать… Нет, ты не Пушкин. Но покуда Не видно солнца ниоткуда, С твоим талантом стыдно спать; Ещё стыдней в годину горя Красу долин, небес и моря И ласку милой воспевать… А ты, поэт! избранник неба, Глашатай истин вековых, Не верь, что не имущий хлеба Не стоит вещих струн твоих! …Не очень лестный приговор. Но твой ли он? тобой ли сказан? Ты мог бы правильней судить: Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан. А что такое гражданин? Отечества достойный сын. Ах! будет с нас купцов, кадетов, Мещан, чиновников, дворян, Довольно даже нам поэтов, Но нужно, нужно нам гражда́н! Но где ж они? Кто не сенатор, Не сочинитель, не герой, Не предводитель, не плантатор, Кто гражданин страны родной? Где ты? откликнись! Нет ответа. И даже чужд душе поэта Его могучий идеал!

Схожий мотив был затронут Николаем Алексеевичем и в стихотворении «Размышления у парадного подъезда», где он непосредственно обратился к жизни основной массы населения:

Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель, Где бы русский мужик не стонал? Стонет он по полям, по дорогам, Стонет он по тюрьма́м, по острогам, В рудниках, на железной цепи; Стонет он под овином, под стогом, Под телегой, ночуя в степи; Стонет в собственном бедном домишке, Свету божьего солнца не рад; Стонет в каждом глухом городишке, У подъезда судов и палат. …Где народ, там и стон… Эх, сердечный! Что же значит твой стон бесконечный? Ты проснёшься ль, исполненный сил…

По поэту (и гражданину!) выходило, что нередко суровая реальность обрушивалась на простого русского человека с младых ногтей, лишая крестьянских отпрысков радости детства. В стихотворении «Крестьянские дети», написанном на основе личных впечатлений, которые он привёз из деревни, Некрасов утверждал:

Однажды, в студёную зимнюю пору Я из лесу вышел; был сильный мороз. Гляжу, поднимается медленно в гору Лошадка, везущая хворосту воз. И шествуя важно, в спокойствии чинном, Лошадку ведёт под уздцы мужичок В больших сапогах, в полушубке овчинном, В больших рукавицах… а сам с ноготок! «Здорово, парнище!» — «Ступай себе мимо!» — «Уж больно ты грозен, как я погляжу! Откуда дровишки?“ — „Из лесу, вестимо; Отец, слышишь, рубит, а я отвожу». (В лесу раздавался топор дровосека.) «А что, у отца-то большая семья?» — «Семья-то большая, да два человека Всего мужиков-то: отец мой да я…» — «Так вот оно что! А как звать тебя?» — «Власом». — «А кой-тебе годик?» — «Шестой миновал… Ну, мёртвая!» — крикнул малюточка басом, Рванул под уздцы и быстрей зашагал.

Несмотря на некоторую сюрреалистичность увиденной сцены, автор строк отмечал, что всё это, тем не менее, наше, родное и посконное, какие грустные чувства оно бы ни навевало; фактически он испытал то, что потом другой наш великий писатель назовёт «скрытой теплотой патриотизма»:

На эту картину так солнце светило, Ребёнок был так уморительно мал, Как будто всё это картонное было, Как будто бы в детский театр я попал! Но мальчик был мальчик живой, настоящий, И дровни, и хворост, и пегонький конь, И снег, до окошек деревни лежащий, И зимнего солнца холодный огонь — Всё, всё настоящее русское было, С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы, Что русской душе так мучительно мило, Что русские мысли вселяет в умы, Те честные мысли, которым нет воли, Которым нет смерти — дави не дави, В которых так много и злобы и боли, В которых так много любви!

В своём творчестве Некрасов не обошёл вниманием и горькую долю обитательниц публичных домов — с николаевских времён проституция в стране была официально разрешена. От путан требовалось лишь встать на учёт в полиции и получить «жёлтый билет», а от содержательниц борделей — размещать свои заведения подальше от церквей и школ. К слову, легализовали «древнейшую профессию» не от хорошей жизни. Данное решение рассматривалось в качестве «меры поддержки» нищающего населения — девушки всё чаще шли на панель, чтобы хоть как-то прокормиться.

Беспокойная ласковость взгляда, И поддельная краска ланит, И убогая роскошь наряда — Всё не в пользу её говорит. Но не лучше ли, прежде чем бросим Мы в неё приговор роковой, Подзовём-ка её да расспросим: «Как дошла ты до жизни такой?» …Свет тебя предаёт поруганью И охотно прощает другой, Что торгует собой по призванью, Без нужды, без борьбы роковой. …Вон по Невскому бродят, как тени, Разорённые ею глупцы! И пример никому не наука, Разорит она сотни других: Тупоумие, праздность и скука За неё… Но умолкни, мой стих! И погромче нас были витии, Да не сделали пользы пером… Дураков не убавим в России, А на умных тоску наведём.

Тургенев, пока окончательно не перебрался на житьё за границу, каждую неделю собирал у себя дома за обедом литературную тусовку. По воспоминаниям Афанасия Фета, первые поэтические сборники которого были опубликованы благодаря стараниям Тургенева (подобно тому, как до этого Иван Сергеевич познакомил свет с творениями Тютчева), на этих дружеских вечерах было «много шампанского, единомыслия и веселья».

— Господа! — вдруг воскликнул Тургенев, подымая руку: — позвольте просить вашего внимания. Вы видите, Михаил Александрович Язы́ков желает говорить.

Языков — близкий друг покойного Белинского и здравствующего Ивана Панаева, чиновник и любитель словесности, известный своим остроумием и талантом импровизации.

— Языков, Языков желает сказать спич! — раздались хихикаюшие голоса.

Языков встал, держа в приподнятой руке бокал, окинул присутствующих нахмуренным взглядом и с самым серьёзным видом произнёс:

Хотя мы спичем и не тычем, Но чтоб не быть разбиту параличем…

Не докончив фразы, он опустился на стул под дружных хохот гостей. Через пару минут экспромт подхватил Фет:

…Поднять бокал в честь дружного союза К Тургеневу мы нынче собрались. Надень ему венок, шалунья муза, Надень и улыбнись!

Прошло ещё две минуты — на правах хозяина слова попросил Тургенев:

Все эти похвалы едва ль ко мне придутся, Но вы одно за мной признать должны: Я Тютчева заставил расстегнуться И Фету вычистил штаны.

«Гомерический смех был наградою импровизатору», — вспоминал Фет.

Однако в другой раз на одной из таких писательских посиделок речь зашла о «народности».

— Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, — заметил Тургенев, обращаясь к Некрасову, уже заслужившему славу «народного поэта».

— Да, да! А этого нельзя! — подхватил друг Тургенева (и Фета) Василий Боткин, по взглядам — атеист, западник и радикал, а по жизни — гурман, эстет и любитель заграничных курортов, родину посещавший наездами, благо что такую дольче виту позволяли родительские капиталы, сколоченные на торговле чаем. — Сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и в предмете стихотворения.

— Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьём, — продолжал наступление Тургенев. — К слову, она перечитала в оригинале все стихи Гёте, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить её с твоими стихами и прочёл «Еду ли ночью по улице тёмной». Она слушала с большим вниманием, и когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? «Это не поэзия! Это не поэт!»

— Да, да, — с задором поддакивал Боткин.

— Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам, — согласился Некрасов, но его товарищи не унимались. Боткин продолжал:

— Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин. Пушкин, Лермонтов — и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем печатали.

— До Пушкина и Лермонтова мне далеко! — махнул рукой Некрасов. — Если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность; у меня — реальность, — проговорил издатель «Современника», встал из-за стола и принялся молча ходить по комнате. Поразмыслив, он добавил серьёзным тоном:

— Вы, господа, может быть и правы со строгой точки эстетического взгляда на мои стихи, но вы забыли одно, что каждый писатель передаёт то, что он глубоко прочувствовал. Так как мне выпало на долю с детства видеть страдания русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, то мотивы для моих стихов я беру из их среды, и меня удивляет, что вы отвергаете человеческие чувства в русском народе! Он так же сильно чувствует любовь, ревность к женщине, так же беззаветна его любовь к детям, как и у нас! Пусть не читает моих стихов светское общество, я не для него пишу, — подвёл черту народный поэт.

— Значит, ты, любезный друг, пишешь для русского мужика, но ведь он безграмотен! — подловил его на противоречии ухмыляющийся Боткин.

— Мне лучше тебя известно, что есть много грамотных мужиков, да и скоро русский народ поголовно будет грамотен, несмотря на то, что у него нет учителей.

— И будет выписывать «Современник»! — улыбнулся Тургенев.

— Браво, браво, Тургенев! — воскликнул Боткин, прибавляя с деланным сожалением: — Ай, ай, любезный Некрасов, поразил ты нас; такой практический человек и вдруг такая маниловщина в тебе.

Следившая за разговором Авдотья Панаева, любовница Некрасова и супруга его компаньона по изданию журнала, заметила, как Николай Алексеевич ещё более нахмурился и замер посреди комнаты.

— Имеете право потешаться надо мной! Я вас ещё более потешу и удивлю, если выскажу вам откровенную мысль, что моё авторское самолюбие вполне было бы удовлетворено, если бы, хоть после моей смерти, русский мужик читал бы мои стихи!

Но куда больше беспокоило Тургенева и компанию не личное творчество главного редактора журнала, а общая политика издания, которая начинала всё больше ориентироваться не на либеральные реформы, а на демократическую революцию, проповедуемую главным образом разночинскими элементами.

— Однако, «Современник» скоро сделается исключительно семинарским журналом; что ни статья, то семинарист оказывается автором! — возмущался Тургенев о наболевшем. Он вообще недолюбливал новых имён в публицистике и литературе: в своё время выступал против молодого Достоевского, тогда ещё никому не известного Гончарова и даже снискавшего первые театральные лавры Островского, а Салтыкова-Щедрина вообще за писателя не считал — и всё это не со зла, а просто из вредности, к которой в данном случае примешивалось ущемлённое чувство дворянской гордости.

— Не всё ли равно, кто бы ни написал статью, раз она дельная, — возразил сидевший напротив Некрасов.

— Да, да! Но откуда и каким образом семинаристы появились в литературе? — ввернул наводящий вопрос Анненков, хотя мог бы и промолчать: за пару лет до этого критик, написавший первую биографию Пушкина, втайне от друзей выкупил права на издание собрания сочинений Александра Сергеевича и неплохо на этом заработал — в общем, поступил, мягко говоря, не вполне благородно.

— Вините, господа, Белинского, это он причиной, что ваше дворянское достоинство оскорблено и вам приходится сотрудничать в журнале вместе с семинаристами, — заметила Авдотья Панаева. — Как видите, не бесследна была деятельность Виссариона: проникло-таки умственное развитие и в другие классы общества.

Приверженцы теории «чистого искусства» и идеалистического либерализма забывались: они и сами вышли из-под крыла «недоучившегося семинариста», открывшего им двери в большую литературу. В данном случае разговор начался не на пустом месте. Причиной недовольства Тургенева и его друзей служила растущая популярность двух молодых сотрудников «Современника» — Николая Чернышевского и Николая Добролюбова, которые стремительно подминали редакцию журнала под себя и толкали издание в сторону «обличительного направления». Про отказ этих «разночинских выскочек» преклоняться перед талантом великого писателя и говорить не стоить.

Чернышевский был сыном священника из маленького саратовского села. Сильная близорукость не позволяла мальчику дурачиться с друзьями, но не мешала одна за другой поглощать книги. Образованный не по годам попович должен был пойти по стопам отца, однако, не кончив семинарии, подался в Петербургский университет, выпустившись оттуда кандидатом — то есть, как сказали бы сейчас, «с красным дипломом», а потом защитил магистерскую диссертацию (выражаясь современным языком, получил звание «кандидата наук»), стал преподавать словесность, но вскоре сосредоточился на публицистической деятельности, превратившись в одно из главных лиц «Современника». Однако этим не ограничивался, а всюду искал единомышленников, привечал их и вдохновлял на социальную борьбу. Одним из таких людей и был Добролюбов. Тоже попович, только не саратовский, а нижегородский, семинарист, благовоспитанный и эрудированный юноша. Вопреки воли отца-священника, приехав для дальнейшего обучения в столицу, он не стал поступать в духовную академию, а избрал университет, где и проявились его вольнодумные воззрения.

Однажды на пороге дома, где жили Панаевы и Некрасов, появился близорукий юноша в очках и студенческом мундирчике. В руках он держал статейку, которую надеялся опубликовать и с этой целью принёс в редакцию. Иван Панаев встретил паренька по одёжке: можно ли ждать чего-то дельного от зелёного молокососа? Издатель пробежал рукопись по диагонали, не особо вникая в её содержание, сделал недовольное лицо и вернул исписанные листы бумаги обратно с наставлением в духе того, что, мол, лучше прилежнее готовить уроки, чем впустую тратить время на сочинение повестей. На счастье невезучему студенту, уже покидавшему дом, попалась жена Панаева Авдотья, которая, провожая его на улицу, согласилась-таки взять рукопись и показать её Некрасову. Когда гость ушёл, женщина поднялась к супругу и строго отчитала его.

На страницу:
11 из 19