Шоу бизнес. Книга четвёртая
Шоу бизнес. Книга четвёртая

Полная версия

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

В дверном проёме замер, и замер надолго, – секунд на пять, на десять, на целую жизнь.

У плиты стояла Елизавета – в его рубашке, голубой, в полоску, той самой, что берёг для важных встреч; рукава закатаны до локтей, полы до колен, под тканью – ничего, и это было очевидно по силуэту, по тому, как двигалась – свободно, по-хозяйски, как ведут себя женщины, чувствующие себя на своём месте. На ногах – его тапочки, волосы в небрежном хвосте, лицо без косметики – моложе, мягче, почти девчоночье; и было в этой картине столько домашнего тепла, столько утренней правды, что у любого нормального человека сердце бы дрогнуло, – но Сергей не был любым, он был уральцем с похмелья, а на Урале с похмелья дрожат не сердцем, а руками.

– Доброе утро, Одиссей, – она обернулась, улыбнулась, и улыбка была тёплой, настоящей, без единого грамма фальши. – Вернулся из странствий? Садись – Пенелопа приготовила завтрак: блины с мёдом, кофе, аспирин. Классика: мёд, кофеин, фармакология. Полный набор реанимации после кораблекрушения.

Он потёр виски, щурясь на свет, глядя на эту картину домашнего уюта посреди разгромленной берлоги и пытаясь вспомнить: что было, как она здесь оказалась и почему всё выглядит так, словно так и должно быть, – хотя в глубине, там, где похмелье не добралось до совести, он уже знал ответ и боялся его, как боятся диагноза, который ещё не произнесён, но по лицу врача всё ясно.

– Что… – голос не слушался, хрипел; откашлялся: – Что вчера было?

– Эпос, достойный Гомера, – она поставила перед ним тарелку, налила кофе; руки двигались уверенно, точно, без суеты – руки женщины, привыкшей заботиться, даже когда не просят. – Ты в «Метелице» изображал берсерка – без топора, зато с бутылкой. Две девицы – то ли Света и Света, то ли Лена, они так визжали, что не разобрать, – уже примеряли твой кошелёк, вышибала собирался проверить твою челюсть, какой-то бритый решил, что ты на него косо посмотрел.

– А потом?

– Потом явилась я – валькирия на такси. Отбила тебя у всех желающих, привезла, уложила. – Затянулась сигаретой, выпустила дым. – Ну, почти уложила. Ты ещё пытался меня поцеловать – первый раз попал в дверной косяк, второй – уже нет.

Молчание – тяжёлое, окончательное, после которого всё ясно и от которого оба прячутся, слова, произнесённые после такого молчания, отменить уже невозможно.

Он уткнулся взглядом в пол, в её ноги в его тапочках, в подушку, в вещи, разбросанные по квартире, – во всё то, что кричало громче любого признания.

– Слушай, – сказал он, и тон его был хриплым, неуверенным, тоном человека, который знает, что сейчас сделает больно, и делает, потому что не умеет иначе, – это… ну… давай забудем, а? Сделаем вид, что ничего не было. Ты секретарь, я партнёр. Дело есть дело. А это – глупость, пьяная, с кем не бывает.

Есть слова, после которых в комнате меняется температура, – физически, ощутимо, как если бы кто-то распахнул окно в февраль. «Давай забудем» – из таких; два слова, которыми мужчины вычёркивают то, что женщины запоминают навсегда, и нет на земле оружия точнее и подлее, ведь бьёт оно не по телу, а по достоинству – по тому единственному, что нельзя починить ни извинением, ни деньгами, ни временем.

Елизавета замерла – рука с сигаретой остановилась на полпути ко рту, улыбка исчезла не сразу, не резко, а словно её стёрли ластиком: провели по лицу и убрали всё живое, всё тёплое, всё человеческое. Глаза стали другими – холодными, стеклянными, как окна в нежилом доме, и в них не было ни обиды, ни злости, а было что-то хуже: понимание.

– Ничего не было, – повторила медленно, пробуя каждое слово на вкус, как едят блюдо, которое оказалось отравленным. – С кем не бывает.

– Ну да. Так лучше. Для всех.

– Для всех.

Загасила сигарету – резко, зло, вдавив окурок в блюдце так, что он рассыпался; встала, отошла к окну, спиной к нему – прямая, напряжённая, как струна, на которой только что сыграли фальшивую ноту.

И в этой спине, в этих сведённых лопатках, в этих сведённых лопатках – было больше, чем в любом крике; женщины кричат, когда обижены, молчат – когда ранены, и разницу между первым и вторым мужчины, как правило, не замечают, а если замечают – то поздно, когда рана уже зарубцевалась и рубец стал характером.

– Знаешь, Сергей, – тон изменился, стал ровным, деловым, лишённым всего: тепла, иронии, жизни, – я могла бы сейчас напомнить тебе кое-что. Как ты вчера плакал – да, плакал – и рассказывал про Свердловск, про армию, про друзей, которых закопали. Как говорил, что устал быть сильным, что хочешь, чтобы кто-то позаботился хоть раз. Как говорил, что я – единственная, кто тебя понимает.

– Лиза…

– Но не буду. – Повернулась, и лицо её было маской – спокойной, мёртвой, идеальной. – Ты прав: ты – партнёр, я – секретарь. Служебная иерархия. Так проще, так безопаснее, так по-мужски.

– Я не хотел тебя обидеть.

– Обидеть? – Дёрнула уголком рта – не улыбка, а гримаса, от которой хотелось отвести глаза. – Чтобы обидеть – нужно значить что-то. А я для тебя – что? То, что бывает. То, что не помнят наутро.

– Лиза, я…

– Хватит. – Отрезала, и в голосе лязгнул металл – не злость, не истерика, а что-то третье, незнакомое, холодное, идущее откуда-то из глубины, где девочки становятся женщинами не от любви, а от боли. – Валерий Иванович заплатил мне, чтобы я тебя нашла и доставила в офис. В трезвом виде. Так что вставай – двадцать минут, душ, бритва, одежда, и едем.

– А если не поеду?

– Поедешь. – Глядела без злости, без обиды – равнодушно, как смотрят на шкаф, который надо перетащить к двери. – Без этого дела ты – ещё один мужик из провинции, не вытянувший в Москве, и таких здесь каждый день подбирают: зимой – замёрзших, летом – с проломленными черепами.

– Сука ты.

– Да, – согласилась она спокойно, без тени обиды, как соглашаются с очевидным. – Но сука с тысячей долларов в сумочке, заработанных за одну ночь на твоей доставке. Так что – душ, бритва, одежда. Время пошло.

Он смотрел на неё и не узнавал – куда исчезла та, что минуту назад улыбалась, шутила, называла его Одиссеем, пекла блины в его рубашке и пахла утром; куда делась та, что ночью – он помнил обрывками, вспышками, кусками – слушала его пьяный бред, не перебивая, и гладила по голове, и говорила что-то тихое, важное, что он не запомнил, – единственное, что у него получалось безупречно.

– Ладно. Поеду.

– Вот и хорошо.

Пошёл в ванную, но на пороге обернулся – медленно, тяжело, как оборачиваются люди, знающие, что уходят не только из комнаты:

– Лиза… спасибо. За то, что вытащила. Из «Метелицы».

– Не благодари. Это работа.

Два слова – и стена выросла, не из кирпичей, а из того, что хуже: из правды, сказанной не вовремя, – а правда, сказанная не вовремя, в России хуже любого вранья, потому что враньё хотя бы можно простить, а правду – только запомнить, и Елизавета запомнила, и запоминание это было из тех, что меняют не настроение, а позвоночник.

Дверь ванной закрылась, зашумела вода – холодная, ледяная, чтобы обжигала и смывала одновременно.

Елизавета осталась на кухне – сидела неподвижно, глядя в окно на февральскую Москву: серые дома, серое небо, серый снег, не растаявший и не замёрзший, застрявший между состояниями, как она сама – между обидой и долгом, между «было» и «забудем», между тем, что чувствовала, и тем, что показывала. Руки не дрожали, лицо не дрогнуло, – этому она научилась давно, в другом городе, где девочки взрослели быстро, где плакать было некогда и некому, где выживали те, кто умел проглатывать и идти дальше.

За стеной шумела вода; Сергей возвращался к жизни – медленно, болезненно, не понимая, что только что уничтожил что-то, чего уже не вернуть, – не потому что Елизавета не простит, а потому что простит, и прощение это будет хуже любой мести: холодное, деловое, с улыбкой секретаря и глазами человека, которому однажды сказали «забудь», – и тот забыл – но не то, что просили, а кое-что другое: способность доверять.

Завтрак на тарелке остывал, кофе покрывался плёнкой. Утро шло своим чередом – равнодушное, как этот город, как эта зима, как все зимы до и после, – и только две куртки в прихожей, брошенные рядом, ещё помнили вчерашнее тепло; но куртки – не люди, у курток нет памяти и нет гордости, а у людей – есть, и она стоит дороже любых блинов, дороже любого утра и дороже тысячи долларов, полученных за доставку пьяного мужика из кабака в офис.

Глава 15. Завод

или Как оборонка учится делать музыку

Валера выбрал столик у окна – подальше от чужих ушей, поближе к виду на Кремль. В «Национале» на Манежной портьеры и лепнина прикидывались Европой, официанты в белых перчатках делали вид, что обслуживают графов, а не вчерашних инженеров, – но Валере было не до декораций, – человеку, стоящему на краю, всё равно, какого цвета портьеры. У него оставалось пять дней до того, как Хиппи придёт за ответом – сто двадцать часов – утекали, как песок сквозь пальцы.

Красные звёзды на башнях горели в февральских сумерках, и каждая напоминала глаз зверя, терпеливо ждущего, когда добыча оступится.

На столе – коньяк, чёрная икра, нетронутые тарелки. Валера пил мелкими глотками, не закусывая – не ради вкуса, а ради забвения, и не находил ни того ни другого, – коньяк лечит всё, кроме безвыходности.

Напротив сидел Сергей – бледный, осунувшийся, с трясущимися руками. Не от страха – от похмелья, не отпускавшего два дня. Он неуклюже пытался наладить контакт: пододвигал хлебницу, подливал воду, пробовал шутить. Шутки выходили как у клоуна на похоронах – от них становилось только хуже. Но он не останавливался, – молчание между ними в тот вечер было опаснее любых слов.

– Валер, я понимаю, что накосячил…

– Накосячил? – Валера поставил бокал так, что коньяк выплеснулся на скатерть. – Накосячил – это когда забыл перезвонить. Облажался – когда опоздал на встречу. А ты исчез на три дня, пока я один разгребал то, что мы должны были тащить вместе. Пока я сидел напротив человека, объяснявшего мне, что через неделю мы либо под ним, либо под землёй.

– Хиппи?

– Он самый. Помнишь? Сочи, год назад, мой спаситель. Оказалось, не спаситель – кредитор, Серёжа, а они, приходят за своим. И своё – это мы.

Сергей уставился в скатерть – знал, что виноват, знал, что загулял в худший момент, что пока он топил тоску в водке и чужих постелях, партнёр тонул один – без круга, без надежды, без него. Мужчины не извиняются – они молчат, и тишина эта бывает громче любого крика; в нём слышно всё: и вину, и стыд, и тот страх, спрятанный глубже всего, – страх оказаться ненужным, – а для человека, всю жизнь строившего себя из мускулов, кулаков и репутации, этот страх страшнее любого Хиппи.

– Что он хочет?

– Всё. – Валера закурил, хотя в «Национале» не курили – плевать, пусть выгоняют. – Долю с каждой точки. Контроль над складом. Право решать, с кем работаем. А главное – хочет, чтобы мы пришли сами. На коленях. Через пять дней.

– А если не придём?

– Тогда придут к нам. И разговор будет другой.

За окном столица текла мимо – равнодушная к двум провинциалам, думавшим, что покорили её, – а оказавшимся в пасти. Официант проплыл мимо столика, скользнул взглядом по пятну коньяка на скатерти, по сигарете, по лицам – и прошёл дальше. Профессиональная грация – за этими столами он видел и генералов, и бандитов, и тех, кто был и тем, и другим.

Сергей налил себе коньяк и выпил залпом – не ради вкуса, а ради паузы, той спасительной секунды, когда не нужно говорить. Глянул на Валеру виноватым взглядом – понимал, что должен что-то сделать, но не знал что. Есть особый ад для тех, кто подвёл близкого человека и понимает это: ты готов на всё, а предложить нечего.

– Слушай… Я тебе кое-что расскажу. Не знаю, поможет или нет… История смешная. Уральская. Про то, как наши пытаются быть умнее всех – и что из этого выходит.

– Что ещё?

– Анекдот почти. Про завод один. Послушай, может хоть настроение поднимет.

Валера затянулся, выпустил дым в потолок, где лепные ангелы взирали на грешников с вежливым равнодушием. За сто лет они насмотрелись на такое, что безнадёжность стала нормальным выражением.

– Давай. Всё равно терять нечего.

* * *

То, что рассказал Сергей в тот вечер, звучало как анекдот – из тех, что рассказывают сквозь слёзы, не зная, смеяться или вешаться. Но в каждом хорошем анекдоте прячется будущее – просто его не сразу видно за смехом.

– Помнишь, Ельцин конверсию объявил? Ну, когда президентом стал. Военные заводы должны выпускать мирную продукцию. Ракеты – в кастрюли, танки – в трактора.

– Помню. Кастрюли из титана по цене «Жигули».

– Именно. Так вот, у нас в Свердловске один завод…

Завод назывался «почтовый ящик номер 4572» – на проходной висел плакат «Болтун – находка для шпиона!», и вахтёрша Клавдия Петровна, женщина с усами Семёна Будённого, проверяла пропуска так, словно каждый входящий собирался унести чертежи в Пентагон. Режим секретности пережил установившее его государство – как многое в этих стенах, где привычки крепче бетона.

Директор завода, генерал-майор Воронов, носил штатский костюм, но выправка превращала любой пиджак в мундир. Сорок лет службы – сначала армия, потом оборонка – научили его командовать ротами, полками и заводами одинаково: спокойным голосом, не терпящим возражений. В кабинете висел портрет маршала Устинова, стояла модель ракеты СС-20 в масштабе один к пятидесяти. Пахло тем особым запахом – смесью хорошего табака, плохого одеколона и абсолютной уверенности в собственной правоте – той, что бывает у людей, строивших ракеты для страны, уже не существующей.

– Пётр Степаныч! – в кабинет влетела секретарша Зиночка, пятидесяти трёх лет, с ногами как тумбы письменного стола, талией того же стола и голосом как сирена воздушной тревоги. Работала на заводе с шестьдесят второго и пережила четырёх директоров, две реформы и визит комиссии, после которой двое инженеров уехали в Магадан. Зиночку не трогали – она была вечной, как Уральские горы, и такой же непоколебимой.

– Звонили из Москвы. Завтра президент приедет. Лично.

– Какой президент?

– Наш. Борис Николаевич.

В прежние времена генерал бы выматерился вслух. Теперь – демократия, гласность, новое мышление – выматерился про себя, но так выразительно, что Зиночка попятилась к двери. Есть мат, слышный без звука – по лицу, по желвакам, по тому, как белеют костяшки пальцев на столешнице.

Ельцин. Тот самый, что сидел в этом кабинете первым секретарём обкома и пил с Вороновым коньяк за успешные пуски. Теперь он – президент, а завод – один из тысячи, требующих внимания. Чем удивить того, кто видел пуски ракет? Чем заставить выделить финансирование на несуществующую продукцию для армии, готовой перестать существовать?

Воронов глянул на макет СС-20 в углу кабинета – за сорок лет он привык, что ракеты молчат, а говорят только люди, и, как правило, глупости.

* * *

Ельцин приехал, как приезжают президенты – с кортежем, охраной и запахом большой политики. Молодых специалистов выстроили в линейку, как солдат на плацу, и строго предупредили: говорить по делу, улыбаться умеренно, про зарплату не вспоминать.

Всё шло по плану, пока один из молодых не открыл рот.

Звали его Костя, двадцати семи лет, выпускник Физтеха – того самого, где и Сергей когда-то учился, – а журнал «Техника молодёжи» выписывал с четырнадцати. В руках – свежий номер, с серебристым диском на обложке.

– Борис Николаевич, – произнёс Костя тоном человека, которому терять нечего, – а что если нам делать вот это?

Воронов почувствовал, как дёрнулся левый глаз – памятный с семьдесят восьмого, когда младший лейтенант уронил заряд в шахту. Тогда обошлось. Обойдётся ли теперь – генерал задавал себе этот вопрос с частотой, недостойной его звания.

Ельцин взял журнал. Пролистал. Прочитал заголовок вслух:

– «Компакт-диск – революция в звукозаписи». – Посмотрел на Воронова. – Что это?

– Будущее, – произнёс Костя с той убеждённостью, которая бывает только в двадцать семь лет, когда мир кажется простым, а ты кажешься себе умным. – Вся музыка мира – на одном диске. Качество идеальное. А у нас, – он обвёл рукой цех, где громоздились станки для изготовления того, что летает далеко и падает точно, – а наши станки дают микронную точность. Мы можем.

Воронов открыл рот, чтобы объяснить молодому специалисту перспективы его карьеры. Не успел.

– Молодец! – Ельцин хлопнул Костю по плечу так, что тот покачнулся. – Вот это по-нашему! Конверсия так конверсия! Не кастрюли клепать – будущее делать!

Повернулся к Воронову. Взгляд стал жёстким – начальник, принявший решение.

– Пётр Степаныч. Выделим валюту. У кого лучшее оборудование?

– У голландцев, – пискнул Костя. – «Филипс».

– Закупим! Мы должны быть первыми!

Костю потом оформили как рацпредложение – бумажку подписали, печать поставили, всё как положено: государство сдохло, а печать – живёхонька. Премию выписали – двадцать пять рублей, стандарт. Двадцать пять рублей за идею, из которой вырос контракт на миллионы долларов, – на Урале к таким пропорциям привыкли: здесь всегда платили копейки за то, что стоило миллионы, и миллионы – за то, что не стоило ничего.

Макет ракеты в углу цеха стоял как памятник ушедшей эпохе – хотя эпоха ушла недалеко и обещала вернуться, как возвращается здесь всё: армия, страх, привычка подчиняться.

* * *

Валюту выделили – чудо, сравнимое с хождением по воде, только вместо Иисуса шёл генерал-майор в штатском, а вместо моря – бюрократическое болото – там вязли и более крупные суммы. Контракт с «Филипсом» подписали. И через три месяца на завод прибыла делегация из Нидерландов.

Голландцев было трое – и все трое потом пожалели, что приехали, хотя двое из них не признались в этом даже жёнам. Первый – герр Ван дер Берг – высокий, тощий, с виноватой улыбкой пожизненного извиняльщика. Он возглавлял делегацию и нёс ответственность за всё, что должно было пойти не так. Второй – Янссен – маленький, круглый, постоянно что-то жевал: то резинку, то конфету, то собственные губы от нервов. Третий – де Йонг – фотографировал всё подряд с маниакальностью человека, собирающего доказательства для неизбежного суда – пока непонятно, кто будет обвиняемым.

Де Йонг снимал проходную, вахтёршу, цех, станки, рабочих, портрет Устинова. «Для отчёта», – объяснял он. «Для психиатра», – думали русские.

– Вот, – Ван дер Берг развернул чертёж – огромный, в полстены, с голландской педантичностью, от которой хотелось плакать, – план цеха. Высота – двенадцать метров. Длина – сорок. Ширина – двадцать пять. До миллиметра.

Воронов изучил чертёж – взглядом, привыкшим к масштабам баллистических шахт.

– Хорошо. Приезжайте через три месяца. Цех будет.

– Но нужно учесть климатические условия, фундамент, грунтовые воды…

– Будет. Приезжайте.

Голландцы обменялись взглядами – быстрыми, настороженными, какими смотрят люди, подозревающие, что их понимают неправильно, но не знающие, как это объяснить. Ван дер Берг откашлялся:

– Герр генерал, три месяца – это… Мы возводим такие объекты за полтора года.

– А мы – за три месяца. Я ракетные шахты строил, когда ваш «Филипс» ещё лампочки делал. Цех построить – не проблема.

Бригадиром назначили Михалыча – мужика лет пятидесяти пяти, с руками как совковые лопаты и лицом, на котором читалась вся география Урала: ухабы, рытвины и следы давних катастроф. Михалыч строил всё, что ему поручали, и ни разу не построил то, что поручали – всегда выходило немного иначе, немного по-своему, немного по-уральски. Но выходило крепко – это отрицать не мог никто, даже те, кто потом переделывал.

Михалыч посмотрел на чертежи. Почесал затылок. Сплюнул.

– Сделаем. Только размеры эти… – он повертел лист, как будто от поворота цифры изменятся. – Ладно, разберёмся.

И сделали – слово Михалыча стоило крепче голландского контракта, – тот можно оспорить в суде, а Михалыча – только с тремя литрами водки и физическим превосходством – а такого ни у кого не наблюдалось. К концу третьего месяца цех стоял. Стены – кирпич, крыша – профнастил, ворота – железные, покрашенные зелёным, и надпись «Слава КПСС!» на фасаде, – рабочие нанесли от себя, по привычке.

Голландцы приехали. Ван дер Берг долго ходил вокруг цеха, сверял чертежи с реальностью, выбирая слова, как ювелир – оправу:

– Цех… как бы выразить… маленький.

Тишина. Та, что бывает перед расстрелом или после объявления войны.

– Маленький?! – Воронов нажал кнопку селектора. – Михалыча!

Тот появился через минуту – запыхавшийся, но с золотыми зубами, сверкавшими тревожно.

– Какого чёрта цех меньше чертежа? – Воронов орал ровно, без визга – так командуют генералы, которые привыкли, что после крика люди действуют, а не оправдываются.

– Так это, Пётр Степаныч… – Михалыч почесал ухо с видом человека, у которого есть объяснение, и оно ему самому не нравится. – Размеры все правильные, сами мерили. Только стены-то толстые – метр кирпича, зима же. А голландец-то размеры снаружи дал, а я по ним и построил. Внутри, понятное дело, поменьше вышло.

Воронов зажмурился. Открыл – Михалыч на всякий случай отступил на два шага – расстояние, подсказанное инстинктом.

– На три метра меньше. В длину и в ширину. Как бельмо на глазу! Люди в коммуналках по восемь душ ютятся, а этот – метрами разбрасывается!

Де Йонг сфотографировал Воронова, Михалыча и плевательницу в углу кабинета. Выпил воды из графина.

* * *

Цех переделали. Михалыч руководил перестройкой с тем же невозмутимым выражением лица, с каким руководил стройкой, – три месяца работы, пущенные под снос, были для него не провалом, а естественным ходом вещей. На Урале так и было всегда: строили, ломали, строили заново – привычка, доставшаяся от прадедов, перестраивавших демидовские заводы по четыре раза, пока не выходило то, что нужно. Или не нужно – тут как повезёт.

Пригнали технику с оборудованием, открыли свежевыкрашенные ворота – и первый же грузовик встал как вкопанный.

Генератор не пролезал в ворота – те были уже на полметра – примерно как рояль в форточку.

Янссен открывал и закрывал рот – беззвучно, как рыба, вынутая из воды и обнаружившая, что воздух ей не подходит. Ван дер Берг снял очки, протёр, надел. Ничего не изменилось – генератор по-прежнему не влезал. Де Йонг, разумеется, сфотографировал.

Воронов закурил. Матерился долго, обстоятельно, с уральским размахом – даже голландцы, не понимавшие ни слова, почувствовали масштаб.

– Михалыч!

– Так это, Пётр Степаныч… Ворота-то по чертежу. А что широкие ворота – тепло уходит. Мы и сузили. На отоплении сэкономили.

– А оборудование?! Как заносить?!

– Про оборудование разговора не было – был про размеры, а это, извините, другая статья. Размеры – правильные. Сами мерили. А ворота – это ворота. Отдельная статья.

Янссен сел на ящик и заплакал – молча, без звука, как плачут люди, осознавшие что-то важное про устройство мира – ни в одном учебнике Гарварда такого не найти.

* * *

Воронов стоял посреди цеха, смотрел на генератор, не влезавший в ворота, и думал о том, что в сорок первом было проще. Враг понятный, цель ясная, а если кто-то строил не по чертежу – того ставили к стенке, и все учились на примере. Теперь – демократия, теперь нельзя, теперь надо «разговаривать» и «искать решения».

– Крышу. – Он затушил папиросу.

– Что? – Ван дер Берг вздрогнул.

– Крышу разберём. Краном опустим оборудование сверху. Крышу соберём обратно.

– Но это же… Это же…

– Здесь по-другому не умеют. Зато умеют вот так.

* * *

– И что? – Валера слушал, забыв про сигарету, догоравшую до фильтра.

– Разобрали, – Сергей утёр слёзы. – Опустили. Собрали. Полтора года провозились. Голландцы поседели все трое. Янссен заикается. Де Йонг написал книгу – «Мой русский кошмар», бестселлер в Нидерландах. А генерал каждый раз, когда они начинали возмущаться, говорил одно и то же: «Это Урал. Здесь так». И знаешь что?

– Что?

– Линия работает. – Сергей развёл руками. – Голландцы наладили, проверили, акт подписали. Единственная линия по производству CD во всей стране. Миллионы валюты.

– И?

– И ничего. – Сергей расхохотался тем смехом, от которого хочется налить себе водки, даже если ты трезвенник. – Заказов ноль. Директор в отчаянии – план горит, зарплату платить нечем. Цех стоит, оборудование пылится, голландцы счета шлют. А генерал не понимает – зачем ему эти диски? Он ракеты любит. Ракеты летят, падают, взрываются. А диски? Кому они нужны?

Помолчал, вертя в руках пустой бокал:

– Вот так всегда. Хотели как лучше, получилось как обычно. Ракеты делать умеем, а музыку… Кому она нужна на дисках? Проигрывателей три штуки. И те – у депутатов.

Валера не ответил – глядел на Сергея другим взглядом – знакомым и пугающим. Взглядом человека, у кого в голове что-то щёлкнуло, соединилось, заработало. Так щёлкают замки на сейфах – и тем, кто слышит этот щелчок, становится либо очень хорошо, либо очень плохо, – а в России, как правило, второе, но попробуй объясни это человеку, у которого горят глаза.

На страницу:
7 из 8