
Полная версия
Шоу бизнес. Книга четвёртая
Ехала и думала — не о деньгах, деньги были поводом, не причиной. Думала о том, что за полгода ни разу не отказала, не подвела, не опоздала, — и все эти «ни разу» стоили ровно ноль, пока не превратились в «надо»: надо — больше некому; надо — Андрей не потянет; надо — Валера на грани; надо — она единственная в этой компании, кто помнит все телефоны, все адреса и все слабости каждого. Незаменимость — странное свойство: пока не попросишь за неё денег, она ничего не стоит, а как попросишь — оказывается, что стоит ровно столько, сколько назовёшь.
Сегодня она назвала полторы тысячи, получила тысячу триста, проиграла двести долларов — но выиграла кое-что подороже: впервые сказала «нет» и осталась стоять. А кто устоял один раз — сядет уже не на тот стул. Девочка из Саратова усвоила урок, и урок этот стоил каждого потраченного нерва, каждой бессонной ночи и каждого «да, Валерий Иванович», произнесённого за полгода. Время «да» закончилось — начиналось время «сколько».
* * *
Валера остался один в кабинете, где ещё пахло её духами и чужой решимостью. Рекламные постеры на стенах улыбались артистами — нарисованным бессмысленным весельем людей, не подозревающих, что их продюсер стоит на краю. Телефоны не звонили, сигарета дотлевала, и дым поднимался к потолку ровным столбом — единственное в этом офисе, что ещё двигалось вверх.
Достал новую, закурил и подошёл к окну — к тому самому, из которого неделю назад смотрел вслед уходящему Сергею; только тогда было утро и за окном шла жизнь, а сейчас — ночь, и в тёмном стекле отражался человек, которого он не сразу узнал.
Внизу, на Якиманке, мелькнула жёлтая «пятёрка» с треснутой фарой — частник, увозивший Елизавету к «Метелице», к уральским столам и уральской водке, к стокилограммовому медведю, которого предстояло разбудить, поднять и привести. Фары свернули за угол, и стало совсем темно — только фонарь качался на ветру, бросая на снег тень, похожую на маятник.
Валера стоял у окна и думал о том, что из троих, составлявших эту компанию, он — самый образованный, самый воспитанный и самый беспомощный; что Сергей решает кулаком то, что Валера не может решить головой, а Елизавета делает руками то, до чего у обоих не доходят руки; и что если убрать этих двоих — от него останется пиджак, журфаковский диплом и умение говорить красиво о вещах, которые требуют не слов, а действий. Фонарь качался, тень ходила по снегу, как маятник, — и считала, считала, считала, — а Валера стоял и смотрел, и не знал ещё, что открытие это, мучительное, ночное, при свете чужого фонаря, — не последнее, и даже не самое больное, потому что те, кто понимают свою слабость, обычно крепнут, а те, кто крепнут, обычно ломаются, — и вот этой бухгалтерии ему пока никто не объяснил.
Глава 14. Две куртки
или Утро, которого не должно было быть
Такое утро приходит после ночи, о которой лучше не вспоминать, — приходит тяжело, медленно, с головной болью и провалами в памяти, с вопросами, на которые не хочется знать ответы, и с ощущением, что вчера произошло что-то непоправимое, но что именно — пока неясно, и, может быть, лучше бы так и осталось.
Квартира Сергея у Триумфальной арки встретила это утро в состоянии разгрома: его куртка — на спинке стула, её дублёнка — на кресле, её сапоги у порога — сброшенные, опрокинутые, так снимают в спешке, не глядя, не думая; пустые бутылки на столе — водка, коньяк — печальным памятником тому, что было, а в пепельнице окурки с помадой и без, и смятая подушка на полу, и в воздухе — табачный дым, перегар и духи, пахнувшие так, как пахнет чужое утро после ночи, проведённой не дома.
Сергей проснулся на диване, запутавшись в пледе — в трусах, с головой, в которой кто-то методично бил молотком по наковальне, с сухостью во рту и обрывками в памяти: куски мозаики, не желавшие складываться в картину, осколки вечера, разбросанные по сознанию, как вещи — по квартире. На журнальном столике стоял стакан с мутной жидкостью — рассол; выпил залпом, встал, цепляясь за стену, и побрёл на запах блинов, доносившийся с кухни.
В дверном проёме замер, и замер надолго, — секунд на пять, на десять, на целую жизнь.
У плиты стояла Елизавета — в его рубашке, голубой, в полоску, той самой, что берёг для важных встреч; рукава закатаны до локтей, полы до колен, под тканью — ничего, и это было очевидно по силуэту, по тому, как двигалась — свободно, по-хозяйски, как ведут себя женщины, чувствующие себя на своём месте. На ногах — его тапочки, волосы в небрежном хвосте, лицо без косметики — моложе, мягче, почти девчоночье; и было в этой картине столько домашнего тепла, столько утренней правды, что у любого нормального человека сердце бы дрогнуло, — но Сергей не был любым, он был уральцем с похмелья, а на Урале с похмелья дрожат не сердцем, а руками.
— Доброе утро, Одиссей, — она обернулась, улыбнулась, и улыбка была тёплой, настоящей, без единого грамма фальши. — Вернулся из странствий? Садись — Пенелопа приготовила завтрак: блины с мёдом, кофе, аспирин. Классика: мёд, кофеин, фармакология. Полный набор реанимации после кораблекрушения.
Он потёр виски, щурясь на свет, глядя на эту картину домашнего уюта посреди разгромленной берлоги и пытаясь вспомнить: что было, как она здесь оказалась и почему всё выглядит так, словно так и должно быть, — хотя в глубине, там, где похмелье не добралось до совести, он уже знал ответ и боялся его, как боятся диагноза, который ещё не произнесён, но по лицу врача всё ясно.
— Что... — голос не слушался, хрипел; откашлялся: — Что вчера было?
— Эпос, достойный Гомера, — она поставила перед ним тарелку, налила кофе; руки двигались уверенно, точно, без суеты — руки женщины, привыкшей заботиться, даже когда не просят. — Ты в «Метелице» изображал берсерка — без топора, зато с бутылкой. Две девицы — то ли Света и Света, то ли Лена, они так визжали, что не разобрать, — уже примеряли твой кошелёк, вышибала собирался проверить твою челюсть, какой-то бритый решил, что ты на него косо посмотрел.
— А потом?
— Потом явилась я — валькирия на такси. Отбила тебя у всех желающих, привезла, уложила. — Затянулась сигаретой, выпустила дым. — Ну, почти уложила. Ты ещё пытался меня поцеловать — первый раз попал в дверной косяк, второй — уже нет.
Молчание — тяжёлое, окончательное, после которого всё ясно и от которого оба прячутся, слова, произнесённые после такого молчания, отменить уже невозможно.
Он уткнулся взглядом в пол, в её ноги в его тапочках, в подушку, в вещи, разбросанные по квартире, — во всё то, что кричало громче любого признания.
— Слушай, — сказал он, и тон его был хриплым, неуверенным, тоном человека, который знает, что сейчас сделает больно, и делает, потому что не умеет иначе, — это... ну... давай забудем, а? Сделаем вид, что ничего не было. Ты секретарь, я партнёр. Дело есть дело. А это — глупость, пьяная, с кем не бывает.
Есть слова, после которых в комнате меняется температура, — физически, ощутимо, как если бы кто-то распахнул окно в февраль. «Давай забудем» — из таких; два слова, которыми мужчины вычёркивают то, что женщины запоминают навсегда, и нет на земле оружия точнее и подлее, ведь бьёт оно не по телу, а по достоинству — по тому единственному, что нельзя починить ни извинением, ни деньгами, ни временем.
Елизавета замерла — рука с сигаретой остановилась на полпути ко рту, улыбка исчезла не сразу, не резко, а словно её стёрли ластиком: провели по лицу и убрали всё живое, всё тёплое, всё человеческое. Глаза стали другими — холодными, стеклянными, как окна в нежилом доме, и в них не было ни обиды, ни злости, а было что-то хуже: понимание.
— Ничего не было, — повторила медленно, пробуя каждое слово на вкус, как едят блюдо, которое оказалось отравленным. — С кем не бывает.
— Ну да. Так лучше. Для всех.
— Для всех.
Загасила сигарету — резко, зло, вдавив окурок в блюдце так, что он рассыпался; встала, отошла к окну, спиной к нему — прямая, напряжённая, как струна, на которой только что сыграли фальшивую ноту.
И в этой спине, в этих сведённых лопатках, в этих сведённых лопатках — было больше, чем в любом крике; женщины кричат, когда обижены, молчат — когда ранены, и разницу между первым и вторым мужчины, как правило, не замечают, а если замечают — то поздно, когда рана уже зарубцевалась и рубец стал характером.
— Знаешь, Сергей, — тон изменился, стал ровным, деловым, лишённым всего: тепла, иронии, жизни, — я могла бы сейчас напомнить тебе кое-что. Как ты вчера плакал — да, плакал — и рассказывал про Свердловск, про армию, про друзей, которых закопали. Как говорил, что устал быть сильным, что хочешь, чтобы кто-то позаботился хоть раз. Как говорил, что я — единственная, кто тебя понимает.
— Лиза...
— Но не буду. — Повернулась, и лицо её было маской — спокойной, мёртвой, идеальной. — Ты прав: ты — партнёр, я — секретарь. Служебная иерархия. Так проще, так безопаснее, так по-мужски.
— Я не хотел тебя обидеть.
— Обидеть? — Дёрнула уголком рта — не улыбка, а гримаса, от которой хотелось отвести глаза. — Чтобы обидеть — нужно значить что-то. А я для тебя — что? То, что бывает. То, что не помнят наутро.
— Лиза, я...
— Хватит. — Отрезала, и в голосе лязгнул металл — не злость, не истерика, а что-то третье, незнакомое, холодное, идущее откуда-то из глубины, где девочки становятся женщинами не от любви, а от боли. — Валерий Иванович заплатил мне, чтобы я тебя нашла и доставила в офис. В трезвом виде. Так что вставай — двадцать минут, душ, бритва, одежда, и едем.
— А если не поеду?
— Поедешь. — Глядела без злости, без обиды — равнодушно, как смотрят на шкаф, который надо перетащить к двери. — Без этого дела ты — ещё один мужик из провинции, не вытянувший в Москве, и таких здесь каждый день подбирают: зимой — замёрзших, летом — с проломленными черепами.
— Сука ты.
— Да, — согласилась она спокойно, без тени обиды, как соглашаются с очевидным. — Но сука с тысячей долларов в сумочке, заработанных за одну ночь на твоей доставке. Так что — душ, бритва, одежда. Время пошло.
Он смотрел на неё и не узнавал — куда исчезла та, что минуту назад улыбалась, шутила, называла его Одиссеем, пекла блины в его рубашке и пахла утром; куда делась та, что ночью — он помнил обрывками, вспышками, кусками — слушала его пьяный бред, не перебивая, и гладила по голове, и говорила что-то тихое, важное, что он не запомнил, — единственное, что у него получалось безупречно.
— Ладно. Поеду.
— Вот и хорошо.
Пошёл в ванную, но на пороге обернулся — медленно, тяжело, как оборачиваются люди, знающие, что уходят не только из комнаты:
— Лиза... спасибо. За то, что вытащила. Из «Метелицы».
— Не благодари. Это работа.
Два слова — и стена выросла, не из кирпичей, а из того, что хуже: из правды, сказанной не вовремя, — а правда, сказанная не вовремя, в России хуже любого вранья, потому что враньё хотя бы можно простить, а правду — только запомнить, и Елизавета запомнила, и запоминание это было из тех, что меняют не настроение, а позвоночник.
Дверь ванной закрылась, зашумела вода — холодная, ледяная, чтобы обжигала и смывала одновременно.
Елизавета осталась на кухне — сидела неподвижно, глядя в окно на февральскую Москву: серые дома, серое небо, серый снег, не растаявший и не замёрзший, застрявший между состояниями, как она сама — между обидой и долгом, между «было» и «забудем», между тем, что чувствовала, и тем, что показывала. Руки не дрожали, лицо не дрогнуло, — этому она научилась давно, в другом городе, где девочки взрослели быстро, где плакать было некогда и некому, где выживали те, кто умел проглатывать и идти дальше.
За стеной шумела вода; Сергей возвращался к жизни — медленно, болезненно, не понимая, что только что уничтожил что-то, чего уже не вернуть, — не потому что Елизавета не простит, а потому что простит, и прощение это будет хуже любой мести: холодное, деловое, с улыбкой секретаря и глазами человека, которому однажды сказали «забудь», — и тот забыл — но не то, что просили, а кое-что другое: способность доверять.
Завтрак на тарелке остывал, кофе покрывался плёнкой. Утро шло своим чередом — равнодушное, как этот город, как эта зима, как все зимы до и после, — и только две куртки в прихожей, брошенные рядом, ещё помнили вчерашнее тепло; но куртки — не люди, у курток нет памяти и нет гордости, а у людей — есть, и она стоит дороже любых блинов, дороже любого утра и дороже тысячи долларов, полученных за доставку пьяного мужика из кабака в офис.
Глава 15. Завод
или Как оборонка учится делать музыку
Валера выбрал столик у окна — подальше от чужих ушей, поближе к виду на Кремль. В «Национале» на Манежной портьеры и лепнина прикидывались Европой, официанты в белых перчатках делали вид, что обслуживают графов, а не вчерашних инженеров, — но Валере было не до декораций, — человеку, стоящему на краю, всё равно, какого цвета портьеры. У него оставалось пять дней до того, как Хиппи придёт за ответом — сто двадцать часов — утекали, как песок сквозь пальцы.
Красные звёзды на башнях горели в февральских сумерках, и каждая напоминала глаз зверя, терпеливо ждущего, когда добыча оступится.
На столе — коньяк, чёрная икра, нетронутые тарелки. Валера пил мелкими глотками, не закусывая — не ради вкуса, а ради забвения, и не находил ни того ни другого, — коньяк лечит всё, кроме безвыходности.
Напротив сидел Сергей — бледный, осунувшийся, с трясущимися руками. Не от страха — от похмелья, не отпускавшего два дня. Он неуклюже пытался наладить контакт: пододвигал хлебницу, подливал воду, пробовал шутить. Шутки выходили как у клоуна на похоронах — от них становилось только хуже. Но он не останавливался, — молчание между ними в тот вечер было опаснее любых слов.
— Валер, я понимаю, что накосячил...
— Накосячил? — Валера поставил бокал так, что коньяк выплеснулся на скатерть. — Накосячил — это когда забыл перезвонить. Облажался — когда опоздал на встречу. А ты исчез на три дня, пока я один разгребал то, что мы должны были тащить вместе. Пока я сидел напротив человека, объяснявшего мне, что через неделю мы либо под ним, либо под землёй.
— Хиппи?
— Он самый. Помнишь? Сочи, год назад, мой спаситель. Оказалось, не спаситель — кредитор, Серёжа, а они, приходят за своим. И своё — это мы.
Сергей уставился в скатерть — знал, что виноват, знал, что загулял в худший момент, что пока он топил тоску в водке и чужих постелях, партнёр тонул один — без круга, без надежды, без него. Мужчины не извиняются — они молчат, и тишина эта бывает громче любого крика; в нём слышно всё: и вину, и стыд, и тот страх, спрятанный глубже всего, — страх оказаться ненужным, — а для человека, всю жизнь строившего себя из мускулов, кулаков и репутации, этот страх страшнее любого Хиппи.
— Что он хочет?
— Всё. — Валера закурил, хотя в «Национале» не курили — плевать, пусть выгоняют. — Долю с каждой точки. Контроль над складом. Право решать, с кем работаем. А главное — хочет, чтобы мы пришли сами. На коленях. Через пять дней.
— А если не придём?
— Тогда придут к нам. И разговор будет другой.
За окном столица текла мимо — равнодушная к двум провинциалам, думавшим, что покорили её, — а оказавшимся в пасти. Официант проплыл мимо столика, скользнул взглядом по пятну коньяка на скатерти, по сигарете, по лицам — и прошёл дальше. Профессиональная грация — за этими столами он видел и генералов, и бандитов, и тех, кто был и тем, и другим.
Сергей налил себе коньяк и выпил залпом — не ради вкуса, а ради паузы, той спасительной секунды, когда не нужно говорить. Глянул на Валеру виноватым взглядом — понимал, что должен что-то сделать, но не знал что. Есть особый ад для тех, кто подвёл близкого человека и понимает это: ты готов на всё, а предложить нечего.
— Слушай... Я тебе кое-что расскажу. Не знаю, поможет или нет... История смешная. Уральская. Про то, как наши пытаются быть умнее всех — и что из этого выходит.
— Что ещё?
— Анекдот почти. Про завод один. Послушай, может хоть настроение поднимет.
Валера затянулся, выпустил дым в потолок, где лепные ангелы взирали на грешников с вежливым равнодушием. За сто лет они насмотрелись на такое, что безнадёжность стала нормальным выражением.
— Давай. Всё равно терять нечего.
* * *
То, что рассказал Сергей в тот вечер, звучало как анекдот — из тех, что рассказывают сквозь слёзы, не зная, смеяться или вешаться. Но в каждом хорошем анекдоте прячется будущее — просто его не сразу видно за смехом.
— Помнишь, Ельцин конверсию объявил? Ну, когда президентом стал. Военные заводы должны выпускать мирную продукцию. Ракеты — в кастрюли, танки — в трактора.
— Помню. Кастрюли из титана по цене «Жигули».
— Именно. Так вот, у нас в Свердловске один завод...
Завод назывался «почтовый ящик номер 4572» — на проходной висел плакат «Болтун — находка для шпиона!», и вахтёрша Клавдия Петровна, женщина с усами Семёна Будённого, проверяла пропуска так, словно каждый входящий собирался унести чертежи в Пентагон. Режим секретности пережил установившее его государство — как многое в этих стенах, где привычки крепче бетона.
Директор завода, генерал-майор Воронов, носил штатский костюм, но выправка превращала любой пиджак в мундир. Сорок лет службы — сначала армия, потом оборонка — научили его командовать ротами, полками и заводами одинаково: спокойным голосом, не терпящим возражений. В кабинете висел портрет маршала Устинова, стояла модель ракеты СС-20 в масштабе один к пятидесяти. Пахло тем особым запахом — смесью хорошего табака, плохого одеколона и абсолютной уверенности в собственной правоте — той, что бывает у людей, строивших ракеты для страны, уже не существующей.
— Пётр Степаныч! — в кабинет влетела секретарша Зиночка, пятидесяти трёх лет, с ногами как тумбы письменного стола, талией того же стола и голосом как сирена воздушной тревоги. Работала на заводе с шестьдесят второго и пережила четырёх директоров, две реформы и визит комиссии, после которой двое инженеров уехали в Магадан. Зиночку не трогали — она была вечной, как Уральские горы, и такой же непоколебимой.
— Звонили из Москвы. Завтра президент приедет. Лично.
— Какой президент?
— Наш. Борис Николаевич.
В прежние времена генерал бы выматерился вслух. Теперь — демократия, гласность, новое мышление — выматерился про себя, но так выразительно, что Зиночка попятилась к двери. Есть мат, слышный без звука — по лицу, по желвакам, по тому, как белеют костяшки пальцев на столешнице.
Ельцин. Тот самый, что сидел в этом кабинете первым секретарём обкома и пил с Вороновым коньяк за успешные пуски. Теперь он — президент, а завод — один из тысячи, требующих внимания. Чем удивить того, кто видел пуски ракет? Чем заставить выделить финансирование на несуществующую продукцию для армии, готовой перестать существовать?
Воронов глянул на макет СС-20 в углу кабинета — за сорок лет он привык, что ракеты молчат, а говорят только люди, и, как правило, глупости.
* * *
Ельцин приехал, как приезжают президенты — с кортежем, охраной и запахом большой политики. Молодых специалистов выстроили в линейку, как солдат на плацу, и строго предупредили: говорить по делу, улыбаться умеренно, про зарплату не вспоминать.
Всё шло по плану, пока один из молодых не открыл рот.
Звали его Костя, двадцати семи лет, выпускник Физтеха — того самого, где и Сергей когда-то учился, — а журнал «Техника молодёжи» выписывал с четырнадцати. В руках — свежий номер, с серебристым диском на обложке.
— Борис Николаевич, — произнёс Костя тоном человека, которому терять нечего, — а что если нам делать вот это?
Воронов почувствовал, как дёрнулся левый глаз — памятный с семьдесят восьмого, когда младший лейтенант уронил заряд в шахту. Тогда обошлось. Обойдётся ли теперь — генерал задавал себе этот вопрос с частотой, недостойной его звания.
Ельцин взял журнал. Пролистал. Прочитал заголовок вслух:
— «Компакт-диск — революция в звукозаписи». — Посмотрел на Воронова. — Что это?
— Будущее, — произнёс Костя с той убеждённостью, которая бывает только в двадцать семь лет, когда мир кажется простым, а ты кажешься себе умным. — Вся музыка мира — на одном диске. Качество идеальное. А у нас, — он обвёл рукой цех, где громоздились станки для изготовления того, что летает далеко и падает точно, — а наши станки дают микронную точность. Мы можем.
Воронов открыл рот, чтобы объяснить молодому специалисту перспективы его карьеры. Не успел.
— Молодец! — Ельцин хлопнул Костю по плечу так, что тот покачнулся. — Вот это по-нашему! Конверсия так конверсия! Не кастрюли клепать — будущее делать!
Повернулся к Воронову. Взгляд стал жёстким — начальник, принявший решение.
— Пётр Степаныч. Выделим валюту. У кого лучшее оборудование?
— У голландцев, — пискнул Костя. — «Филипс».
— Закупим! Мы должны быть первыми!
Костю потом оформили как рацпредложение — бумажку подписали, печать поставили, всё как положено: государство сдохло, а печать — живёхонька. Премию выписали — двадцать пять рублей, стандарт. Двадцать пять рублей за идею, из которой вырос контракт на миллионы долларов, — на Урале к таким пропорциям привыкли: здесь всегда платили копейки за то, что стоило миллионы, и миллионы — за то, что не стоило ничего.
Макет ракеты в углу цеха стоял как памятник ушедшей эпохе — хотя эпоха ушла недалеко и обещала вернуться, как возвращается здесь всё: армия, страх, привычка подчиняться.
* * *
Валюту выделили — чудо, сравнимое с хождением по воде, только вместо Иисуса шёл генерал-майор в штатском, а вместо моря — бюрократическое болото — там вязли и более крупные суммы. Контракт с «Филипсом» подписали. И через три месяца на завод прибыла делегация из Нидерландов.
Голландцев было трое — и все трое потом пожалели, что приехали, хотя двое из них не признались в этом даже жёнам. Первый — герр Ван дер Берг — высокий, тощий, с виноватой улыбкой пожизненного извиняльщика. Он возглавлял делегацию и нёс ответственность за всё, что должно было пойти не так. Второй — Янссен — маленький, круглый, постоянно что-то жевал: то резинку, то конфету, то собственные губы от нервов. Третий — де Йонг — фотографировал всё подряд с маниакальностью человека, собирающего доказательства для неизбежного суда — пока непонятно, кто будет обвиняемым.
Де Йонг снимал проходную, вахтёршу, цех, станки, рабочих, портрет Устинова. «Для отчёта», — объяснял он. «Для психиатра», — думали русские.
— Вот, — Ван дер Берг развернул чертёж — огромный, в полстены, с голландской педантичностью, от которой хотелось плакать, — план цеха. Высота — двенадцать метров. Длина — сорок. Ширина — двадцать пять. До миллиметра.
Воронов изучил чертёж — взглядом, привыкшим к масштабам баллистических шахт.
— Хорошо. Приезжайте через три месяца. Цех будет.
— Но нужно учесть климатические условия, фундамент, грунтовые воды...
— Будет. Приезжайте.
Голландцы обменялись взглядами — быстрыми, настороженными, какими смотрят люди, подозревающие, что их понимают неправильно, но не знающие, как это объяснить. Ван дер Берг откашлялся:
— Герр генерал, три месяца — это... Мы возводим такие объекты за полтора года.
— А мы — за три месяца. Я ракетные шахты строил, когда ваш «Филипс» ещё лампочки делал. Цех построить — не проблема.
Бригадиром назначили Михалыча — мужика лет пятидесяти пяти, с руками как совковые лопаты и лицом, на котором читалась вся география Урала: ухабы, рытвины и следы давних катастроф. Михалыч строил всё, что ему поручали, и ни разу не построил то, что поручали — всегда выходило немного иначе, немного по-своему, немного по-уральски. Но выходило крепко — это отрицать не мог никто, даже те, кто потом переделывал.
Михалыч посмотрел на чертежи. Почесал затылок. Сплюнул.
— Сделаем. Только размеры эти... — он повертел лист, как будто от поворота цифры изменятся. — Ладно, разберёмся.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.







