bannerbanner
МОНОЛОГ
МОНОЛОГ

Полная версия

МОНОЛОГ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Другие – дальние родственники, знакомые Ребекки – искренне сокрушались, качали головами, оставляли цветы, быстро вявшие в этом пропитанном смертью воздухе. Их жалость была густой, удушающей, как сладкий сироп. Они пытались говорить с Мартином, не понимая, что он всё слышит, и их слова о «божьей воле» и «лучшем месте» вызывали в нём лишь новую волну отчаяния.

Третьи – соседи, старые приятели – приходили из чистого любопытства. Они смотрели на него как на диковинку, на трагедию, которую можно было обсудить за ужином, и их взгляды, полные нескрываемого интереса, были хуже любого равнодушия.

Четвёртые – адвокаты, которые пытались добиться от Мартина ответа. Ведь он – прямой наследник Пентхауса Джеймондов и, как бы это ни звучало, почти целого «Мерседеса», по их словам. Но, окончательно убедившись, что парень не скажет им ни слова, даже если бы мог, они уходили, махнув рукой.

Но самый страшный гость пришёл последним.

Её звали Кира Бэзилия Джеймонд. Бабушка Мартина по отцу. Женщина, чьё существование в жизни семьи было призрачным, как шёпот за плотной портьерой. Она почти не появлялась, презирая Ребекку за «недостаточное происхождение» и возлагая на неё вину за все беды сына. А когда Мартин стал инвалидом, она и вовсе отгородилась от них стеной молчания.

И вот она стояла на пороге палаты – высокая, сухая, с лицом, высеченным из жёлтого мрамора, и глазами-щёлочками, в которых тлел холодный огонь. От неё веяло тяжёлым ароматом старых духов и затхлостью запертых комнат. На ней было строгое чёрное платье – она и вправду только что вернулась с похорон, которые сама же и организовала.

Кира подошла к кровати. Её взгляд, тяжёлый и пронзительный, скользнул по неподвижной фигуре внука, по увядшим цветам.

– Ну вот. – Её голос, скрипучий и резкий, разрезал тишину, как нож. – Дождался. Довёл. Сначала себя до такого состояния. А теперь… теперь и моего Джеймса убил. Ты. Своим существованием. Своим немым укором. – Эти слова прозвучали точным укусом кобры.

Она наклонилась ниже, и её лицо исказила гримаса ярости. Пальцы с длинными, жёлтыми ногтями впились в металлический поручень кровати.

– Ты думал, я не знаю? Всё знаю! Ты сам полез в тот бассейн! Сам! Чтобы навредить отцу! Чтобы опозорить его! А теперь… теперь он мёртв! Из-за тебя! Из-за тебя, чудовище!

Её голос крепчал, переходя в истеричный визг, который эхом разносился по этажу. Медсёстры за дверью замерли в ужасе. Она тыкала пальцем в его лицо, её дыхание стало прерывистым, свистящим.

– Вся моя жизнь… всё, ради чего я жила… всё разрушено! Сначала эта женщина… эта Ребекка… отняла у меня сына! А ты… ты добил его! Ты – позор нашей семьи! Проклятие! Я не позволю тебе навредить ещё кому-то! – её голос сорвался на крик. Пальцы, изогнутые словно щупальца, вцепились в дамскую сумку и вытащили оттуда длинный, отполированный временем перочинный нож с перламутровой рукоятью. Мартин узнал его – это был нож его отца, Джеймса. Та самая семейная реликвия, что веками пылилась за стеклом в кабинете, неприкосновенная и бесполезная.

– Лучше смерть, чем такое позорище! Лучше я сама! Я всё прекращу!

Она занесла руку с оружием над горлом Мартина. Лезвие блеснуло, описало дугу и с шипящим звуком рассекло простыню в сантиметре от его шеи. Холодная сталь на миг коснулась кожи, оставив ледяную полосу, и вонзилась в матрас. Она не просто хотела его убить. Она совершала ритуал осквернения. В её глазах горела не просто ненависть. Безумие. Древнее, родовое, вырвавшееся на свободу.

Но дверь распахнулась, и двое крепких санитаров ввалились внутрь. Они успели вовремя. Вырвали нож из её слабеющих пальцев, скрутили обезумевшую старуху, которая билась и выла, изрыкая проклятия. «Ублюдок! Чудовище! Я тебя проклинаю! Ты сгниёшь заживо в этой палате!» – её крики ещё долго эхом стояли в коридоре, пока её не уволокли прочь. Тишина, воцарившаяся после, была страшнее любого шума.

Ночь. В палате снова остались двое. Мартин и Хингстон. Доктор сидел у кровати, его лицо было серым от усталости. Он смотрел на Мартина, и в его взгляде не было прежнего хищного интереса. Лишь усталая, бездонная печаль и твёрдая решимость. Призраки картин на стенах казались особенно ожившими сегодня, будто впитали в себя весь ужас произошедшего и теперь наблюдали за финальным актом.

– Мартин, – тихо начал он, и его голос был низким, приглушённым, осипшим. – Я не могу оставить тебя здесь. В этом… цирке уродов. Ты не экспонат. И уже не пациент. По последним анализам ты в полном порядке. Ты – свидетель. Как и я. И мы обречены дышать одним воздухом. Воздухом, лишённым света. «Lucis egens aer»… Так говорили древние о царстве мёртвых.

Он помолчал, давая словам просочиться сквозь барьер ступора. Его взгляд скользнул по стенам, по этим многочисленным, давящим полотнам, которые словно ждали, чем закончится эта история.

– Я хочу забрать тебя. К себе. Оформить опеку. Но я не предлагаю тебе дом. Вряд ли ты станешь считать его таковым. Для тебя это будет другая камера. Но в ней… в ней будем только мы с тобой. И тишина. Это всё, что у нас осталось. Всё, на что это мироздание ещё способно – предоставить нам тихое место, чтобы сгнить. Там не будет гостей. Не будет сумасшедших старух.

– Будет только покой. И… защита. Если ты… если ты согласен – моргни один раз.

Внутри Мартина бушевала война. Последние ошмётки воли кричали «нет». Боялись нового плена, нового обмана. Но что оставалось? Этот склеп с картинами, впитавшими смерть Итана? Эти визиты лицемеров? Эта память о бабке с ножом? Он вспомнил руку Хингстона на своём лбу. Тяжёлую, тёплую, живую. Единственное прикосновение, которое не было насилием или ритуалом. Оно было… разделением боли. И тогда, преодолевая внутреннее сопротивление, с усилием, казавшимся титаническим, Мартин медленно, чётко, осознанно сомкнул веки. Один раз. Да.

Хингстон глубоко вздохнул. В его усталых глазах что-то дрогнуло. Он не улыбнулся. Не проявил радости. Лишь кивнул, словно заключив молчаливый договор.

– Хорошо, – просто сказал он. – Значит, поедем домой.

И в этой простой фразе, в этом тихом соглашении, заключённом между немым узником и его стражем-доктором, замерла не надежда – её больше не существовало, – а новая, странная и пугающая реальность. Реальность, в которой дно вечности оказалось двойным, и падение продолжалось. Но теперь падать предстояло вместе.

Глава пятая. Пушистый груз, пахнущий жизнью

Тишина в клинике после всего случившегося была иного свойства. Она не давила, не была насыщена болью или ожиданием нового горя. Она была пустой, выцветшей, как старый свитер, с которого срезали все пуговицы, – функциональной, но утратившей свой изначальный смысл. Палата № 206 опустела окончательно. С Мартином уехали не только его немногочисленные вещи, но и та незримая, тяжёлая аура, что годами витала в палате, впитываясь в стены, в картины, в самую структуру линолеума.

«Ушли. Все ушли. Итан – в небытие. Родители – в аварию, в кровавую мешанину из металла и костей, которую им уготовала слепая случайность или, быть может, чья-то ироничная, изощрённая воля. А я… я уезжаю. Меня вывозят. Как мебель. Как неудобный, громоздкий груз, который наконец-то решили переместить на другой склад.

Этот склеп, этот музей чужих кошмаров, что был моей тюрьмой и моим домом, теперь отторгает меня. Стены, впитавшие мой пот, мой ужас, мои беззвучные крики, теперь безразлично провожают меня. Они останутся. Они переживут меня. Они будут впитывать страдания следующего несчастного, что займёт моё место, и моя боль станет лишь тончайшим, неразличимым слоем в этой многослойной фреске из страданий.

Я – всего лишь эпизод. Глава в бесконечной летописи боли, которую ведёт этот дом. И эта глава закрыта».

Теперь это была просто комната – безликая, готовая принять следующего пациента, следующую трагедию. Медсёстры заходили сюда реже, будто бессознательно избегая места, где так концентрированно и так долго пребывало отчаяние. Даже воздух здесь стал другим – стерильным, безжизненным, лишённым того электрического напряжения, которое порождало вечное, безмолвное противостояние двух душ, заточённых в ней.

Уход доктора Инвунда Джо Хингстона из клиники, носившей его имя, был столь же тихим и незрелищным, как опадание последнего листа с одинокого дерева поздней осенью. Никаких прощальных речей, тостов под игристое вино о «выдающемся вкладе». Он просто однажды утром, в пятницу, завершил обход, оставил на столе у секретаря стопку отчётов, ключи от кабинета и лаконичную записку с благодарностью коллективу. В записке не было ни сожалений, ни планов на будущее – лишь сухая констатация факта и пожелание успехов.

Коллеги наблюдали за его уходом со смешанным чувством облегчения и щемящей жалости. Все видели, как он сгорбился за последние месяцы, как тени под его глазами превратились в постоянные фиолетовые синяки на выцветшем, почти сером лице. Они знали о смерти Итана, о чудовищной гибели Джеймондов, о нападении сумасшедшей старухи. Его уход был не бегством. Это было окончательное сбрасывание маски профессионального долга, под которой уже не оставалось ничего, кроме усталости, старой, как само мироздание.

«Он уходит. Бросает своё детище, свой храм, свой алтарь, на котором приносил в жертву свои силы, свой покой, свою человечность. Ради чего? Ради меня. Живого трупа. Немой обузы. Ирония столь же чудовищна, сколь и неизбежна.

Он, великий Хингстон, всегда ставивший на первое место науку, контроль, порядок, теперь рушит всю свою жизнь ради акта, не имеющего никакого научного обоснования. Чистый, бессмысленный, абсурдный жест. «Actus purus», – проносится в моём сознании обрывок какой-то давно прочитанной фразы. Чистое действие, лишённое цели.

Возможно, именно так и выглядит искупление. Или безумие. Или то и другое одновременно».

Он уходил, и за ним бесшумно закрывалась дверь в целую эпоху его жизни, оставляя за спиной лишь эхо когда-то оглушительных сражений – проигранных и выигранных. Некоторые молодые интерны, не знавшие его прежним, шептались, что он просто «выгорел». Но те, кто работал с ним десятилетиями, понимали: это было не выгорание. Это был крах целой системы мироустройства, где медицина была религией, а контроль – догмой.

Но покой для Хингстона не наступил. Едва переступив порог своего дома в статусе пенсионера, он с тем же фанатичным упорством, с каким когда-то брался за самые безнадёжные операции, погрузился в новую битву – битву за Мартина.

Юридическая машина заскрипела, встретив его инициативу стать опекуном взрослого недееспособного человека стеной бюрократии, подозрений и циничных вопросов. «На каком основании?», «Каковы ваши истинные мотивы, доктор?», «Не считаете ли вы, что специализированный пансионат будет лучше?»

«Истинные мотивы… – в недоумении размышляет Мартин, наблюдая за этим из своего нового, временного пристанища. – Но какие? Что я могу ему дать? Деньги? Так он и сам прекрасно обеспечен. Научный интерес? Но он уже изучил меня вдоль и поперёк, от меня не осталось ни одной тайны… Чего же он хочет? Чего ждёт? Зачем ему нужен я – бесполезный, сломанный человек, который служит лишь живым укором? Напоминанием о провале его скальпеля, его философии, его веры в контроль…

Я – его живой упрёк. И он хочет приковать этого упрёка к себе, как средневековый отшельник приковывал к стене своей кельи скелет в назидание себе о бренности бытия. «Memento mori». Но я – не скелет. Я – не-умерший. Я – вечное «почти». Почти сын. Почти человек. Почти труп».

Чинуши в серых костюмах разглядывали его с холодным любопытством, словно редкий, подозрительный экспонат. Они не видели перед собой человека – лишь проблему, потенциальный риск, строку в статье расходов.

Он не оправдывался. Не пытался играть на жалости. Он был точен, как скальпель. Предоставлял медицинские заключения, характеристики, выписки. Он подал иск и боролся с системой, которая видела в Мартине лишь обузу или объект для спекуляций.

Последней формальной родственницей Мартина была Кира Бэзилия Джеймонд, но её, к счастью, упрятали в психоневрологический диспансер закрытого типа – ненадолго, всего до конца года, но этого хватило. Мысль о том, что эта фурия может когда-либо получить над Мартином власть, заставляла Хингстона действовать с удвоенной энергией, стирая в порошок последние остатки его собственных сил.

Ключевым моментом стало заседание, на котором председательствовала судья Элинор Вейн – хмурая, немолодая женщина с пронзительным взглядом, в котором читался незаурядный ум и усталость от бесконечной вереницы человеческих драм. Хингстон не узнал её сразу – слишком много лиц прошло перед ним за долгие годы. Но она узнала его.

В перерыве она подошла к нему, пока адвокаты обсуждали какие-то процессуальные тонкости.

«Доктор Хингстон, – сказала она тихо, чтобы их не слышали. – Вы, наверное, не помните. Десять лет назад. Сложнейшая операция на позвоночнике у девочки. Сары Вейн. Моей внучки. Все отказывались. Вы сказали: «Шанс есть всегда, пока бьётся сердце». Вы спасли её. Сейчас она учится в консерватории. Играет на виолончели».

Хингстон молча кивнул. Он не помнил. Он спал и видел тысячи Сар, тысячи лиц, слившихся в один безликий поток страдания. Имена стирались. Диагнозы – оставались.

«Я вижу в вас того же человека, – продолжила судья, глядя ему прямо в глаза. Она будто пыталась разглядеть в потрёпанном, посеревшем лице черты того, прежнего, уверенного в себе хирурга. – Я вижу не корысть. Я вижу… долг. И, возможно, искупление. Я не могу отказать тому, кто дал моей семье будущее. Мир, наверное, сошёл бы с ума, если бы мы все получали по заслугам. Но иногда… иногда справедливость всё же пробивается сквозь щели».

Решение было вынесено в его пользу. Когда он вышел из здания суда, на улице моросил холодный дождь. Хингстон, глядя в небо, затянутое свинцовой пеленой, впервые за много месяцев почувствовал не тяжесть, а лёгкость новой, пусть и ответственной, ноши. Он выиграл не право на покой, а право исполнить свой долг в новых, непривычных условиях.

Он повернулся к машине, ожидавшей у здания суда. В санитарном фургоне его ждал Мартин. И Хингстон с предельной ясностью осознал: точка невозврата пройдена. Отныне их судьбы были связаны не узами врача и пациента, а чем-то гораздо более глубоким и пугающим.

«Приговор вынесен. Мой новый опекун. Мой тюремщик. Мой спаситель. Все эти слова потеряли смысл, смешавшись в одно понятие – Хингстон. Мы теперь связаны. Как два альпиниста, сорвавшихся в одну пропасть и связанных одной верёвкой. Только он пытается карабкаться, а я – мёртвый груз, тянущий его на дно.

Судьба ведёт того, кто хочет, и тащит того, кто не хочет. Он – тот, кто хочет. Я – тот, кого тащат. Но куда? В какую-то новую, неизвестную мне реальность, которую он называет «домом»».

Новый склеп, в который он привёз Мартина, разительно отличался от старого. Это был не особняк Джеймондов, не сияющий ледяной гроб из стекла и стали и не стерильная больничная палата, напичканная аппаратурой. Это был старый, но полный неизъяснимого достоинства дом, спрятавшийся в глубине тихого переулка, в стороне от главных дорог. Дом, казалось, врос в землю. Его каменные стены поросли мхом, а деревянные ставни, выкрашенные когда-то в тёмно-зелёный цвет, облупились, открывая взгляду древесину, посеревшую от времени и непогоды.

«И это – его крепость? Его убежище? Я ожидал чего-то вроде его клиники – холодного, минималистичного, стерильного. А это… Это живой организм. Старый, уставший, дышащий историей. И в этой своей немой, простой данности он уже рушит все мои представления о мире, который, как я думал, состоял лишь из боли и стерильной белизны».

Дом окружал сад, главным украшением которого были клёны. Но не обычные, а какие-то особенные, с листьями уникального, рыжевато-золотистого оттенка, напоминающего зажаристые блины. Эта странная палитра не менялась ни летом, ни осенью, создавая ощущение вечного, уютного заката – некоего вневременного пространства, застывшего в своей меланхоличной красоте.

Внутри пахло старым деревом, пылью со страниц тысяч книг, стоящих в стеллажах до самого потолка, и чем-то сладковато-ванильным. Казалось, доктор совсем недавно пёк пирог, и этот запах, тёплый и домашний, ещё не успел окончательно выветриться, смешиваясь с ароматами старого пергамента и воска для мебели.

Стены тоже были увешаны картинами, но здесь царил иной порядок. Это была не скученность отчаяния, как в палате № 206, а тщательно выверенная коллекция. Полотна висели на почтительном расстоянии друг от друга, каждое в своём ореоле тишины, в идеально подобранных рамах.

И они были иными. Боль здесь не кричала, а шептала. Это было «прирученное безумие» – боль, прошедшая через горнило осмысления и превращённая в нечто строгое, почти прекрасное в своей печали. Здесь не было тех кричащих, сизых лиц, что преследовали Мартина в клинике. Были пейзажи, наполненные туманом и тоской, портреты людей с глазами, в которых читалась целая жизнь страданий, но страданий, уже пережитых, отстранённых, ставших частью истории.

«Он не сбежал от боли. Он её систематизировал. Приручил. Разместил по полочкам, как эти свои книги. Сделал частью интерьера. Это не исцеление. Это – музей. Музей его собственных поражений и побед. И я теперь – новый экспонат. Самый свежий. Самый ценный. Живой экспонат. Не за стеклом, а в центре зала».

Среди них, на самом почётном месте в гостиной, над камином, висели три работы, явно выделявшиеся на общем фоне. Они были светлее, проще, добрее. На одной, самой большой, были изображены три лисы – самка, самец и маленький лисёнок. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и их рыжие шкурки сливались в один тёплый, живой комок счастья и взаимной защиты. На другой был изображён спящий в заснеженном лесу медвежонок, а на третьей – стая перелётных птиц на фоне розовеющего неба.

Это были картины его жены, Маргари. Та, что рисовала в основном животных, потому что видела в них ту чистоту, искренность и простоту, которой так не хватало людям. Её работы были глотком свежего воздуха в этой галерее затаённой скорби.

Комната, которую Хингстон отвел Мартину, была светлой, но застывшей во времени. Никаких игрушек или лишних безделушек. Простая деревянная кровать с высоким изголовьем, прикроватная тумбочка с резными ножками, глубокое кресло у окна, обтянутое потёртым бархатом. И – главное – окно в сад, в эти вечные «блинные» клёны, ветви которых почти касались стекла.

В углу, накрытая белым покрывалом с вышитыми по краю незабудками, стояла пустая колыбель из тёмного дерева. Она выглядела немым вопросом, незаживающей раной, бережно укрытой от посторонних глаз, но не спрятанной навсегда. Эта комната была не склепом, а святилищем – местом памяти о том, что могло бы быть, но не случилось.

Вечером того дня, когда Мартин переступил – вернее, был перевезён – через порог этой комнаты, Хингстон сел у кровати. Сумерки за окном сгущались, окрашивая комнату в синеватые тона. Рыжие листья клёнов постепенно теряли свой цвет, превращаясь в тёмные силуэты. Доктор не включил свет, предпочитая полумрак.

– Эту комнату мы готовили для нашего сына, – тихо начал Хингстон. Его голос в полумраке звучал глухо, без привычных бархатных, обволакивающих нот. Это был голос усталого старика, лишённый всякого профессионального лоска. – Его звали бы Теодор. Но он не родился. Маргари… не смогла его выносить. Слишком хрупкой была. Её доброта, Мартин, была не слабостью, как многие думают. Это была сталь. Особая порода стали, гибкая и прочная. Сила, которую жестокий мир просто не смог вынести. Он её сломал. Потеря ребёнка, а затем… медленное угасание. Рак. Это рана, которая не кровоточит, но никогда не затягивается. Она просто… становится частью тебя. Как шрам. Как тень…

Он помолчал, глядя в темнеющее окно, словно вглядываясь в призраки прошлого, в те тени, что навсегда поселились в этом доме.

– Я не вижу в тебе замену ему. Это было бы оскорбительно – и для тебя, и для его памяти. Это была бы очередная ложь в длинной череде лжи, из которой соткана наша жизнь. Я вижу… продолжение долга. Возможность искупить ту боль, что я – пусть и косвенно – причинил тебе и твоей семье. Возможно, это эгоизм. Стариковский эгоизм, желание не остаться в полном одиночестве с призраками. Но я выбираю быть с твоим. С живым. Может быть, вместе нам будет… не так тихо.

«Искупить? – мысленно переспрашивает Мартин. – Что он может искупить? Свою вину? А в чём она? В том, что не дал мне умереть на столе? В том, что оставил меня в этом мире, обречённом на неподвижность? Или в том, что был тем самым «монстром», громоотводом для чужой вины? Но разве можно искупить вину, взяв на себя новую? Взяв на себя меня?

Это не искупление. Это – замещение. Одна боль вытесняет другую. Одна тяжесть сменяет иную. Где болит, туда и палец тыкает. Он тычет в свою старую боль, прикрывая её моей, новой. Мы не искупляем друг друга. Мы – сообщающиеся сосуды, переливающие друг в друга отчаяние.».

В этот момент в комнату бесшумно, словно тень, вошёл кот. Сиамский, с шерстью цвета слоновой кости и пронзительными миндалевидными глазами – удивительно похожими на глаза самого Мартина, такими же ясными, холодными и глубокими. Он грациозно подошёл к коляске, не спеша обошёл её вокруг, внимательно, почти изучающе посмотрел на Мартина, обнюхал неподвижную руку, а затем, без лишних церемоний, запрыгнул к нему на колени, свернулся там тёплым, урчащим клубком и закрыл глаза.

«Это Брамс, – сказал Хингстон, и в его голосе впервые за этот вечер прозвучала лёгкая, почти неуловимая улыбка. – На удивление умён для своей породы. Но настойчив, капризен и считает себя центром вселенной. В этом, впрочем, есть своя мудрость. Он тоже не может говорить. По крайней мере, я не слышал. Но урчит занятно. И, кажется, прекрасно понимает, что это не главное. Думаю, вы найдёте общий язык».

«Кот. Просто кот. Тёплый, живой, урчащий комок шерсти. Он не знает, кто я. Не знает, что со мной не так. Он чувствует тепло и находит его. В его мире нет паралича, нет отчаяния, нет мучительных монологов в немом черепе. Есть только простое «здесь и сейчас». Тепло – хорошо. Холод – плохо. Еда – хорошо. Голод – плохо. Какая роскошная, какая недостижимая простота.

Он лёг на меня не из жалости, не из любопытства. Он лёг, потому что ему здесь удобно. И в этой простой, животной логике есть что-то очищающее. Он – антитеза всем этим сложным, гнилым, запутанным человеческим отношениям, что привели меня сюда. Он – просто кот. И его простота – единственный дар, который я могу принять, не чувствуя себя униженным».

И они нашли общий язык. Брамс, этот независимый аристократ кошачьего мира, не просто принял Мартина как часть пейзажа. Он стал его тенью, его немым, тёплым, живым компаньоном. Кот спал у его ног, сидел на подоконнике, провожая взглядом пролетающих за стеклом птиц, терпеливо выслушивал (или делал вид, что выслушивает) монологи Хингстона и неизменно устраивался на коленях парня каждый раз, когда доктор вывозил его в коляске на прогулку в сад.

Это была дружба, не требующая слов, основанная на молчаливом признании другого одинокого существа. Брамс нарушал тишину не звуком, а самим своим присутствием, своей жизнью, протекающей параллельно их собственной.

Так начались их новые ритуалы. Хингстон, вопреки логике и ожиданиям, не нанял сиделку. Всё – кормление, гигиену, переодевание, самые интимные и обременительные процедуры – он взял на себя. И в этих действиях не было и тени того насилия, того оскверняющего ритуала, что совершала Ребекка.

Кормление больше не было унизительным актом. Хингстон подходил с ложкой не как тюремщик, а как учёный, изучающий сложный, тонко сбалансированный механизм. Он был безгранично терпелив, точен до педантичности. Его движения, выверенные годами хирургической практики, были лишены всякой холодности и отстранения. Ложка в его руках становилась не орудием пытки, а скальпелем, рассекающим голод, – тихим, почтительным посредником, доставляющим питание.

Он не давил на щёку, не проталкивал пищу насильно. Он ждал, пока Мартин сделает едва заметный, рефлекторный глоток, и лишь затем предлагал следующую порцию. Он разговаривал в эти моменты – не с Мартином, а скорее с самим собой, бормоча что-то о погоде, о прочитанной книге, о Брамсе, который утром поймал мышь.

Это был молчаливый договор, ритуал заботы, лишённый надрыва и унижения. Просто действие, необходимое для поддержания жизни. И в этой простоте была своя, странная красота.

«Он кормит меня. И это не больно. Не унизительно. Это… процесс. Как смена времён года. Как таяние снега. В его руках нет ненависти, нет отвращения, нет той леденящей пустоты, что была в глазах матери. Есть лишь концентрация. Внимание. Почти что уважение к акту поддержания жизни, даже такой, как моя.

«Primum non nocere» – первое: не навреди. Главная заповедь врача. Моя мать нарушала её каждый раз, поднося ко мне ложку. Он – нет. Он не наносит вреда. Он просто… делает то, что должно быть сделано. И в этом есть странное, почти священное действо.

На страницу:
4 из 8