bannerbanner
МОНОЛОГ
МОНОЛОГ

Полная версия

МОНОЛОГ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

– Остановка дыхания! Палата двести шесть!

Начался хаос. Тело Итана подняли на кровать, начали непрямой массаж сердца. В горло вставили интубационную трубку, вводили адреналин. Беспощадный, механический ритуал борьбы со смертью разворачивался над ним и вокруг.

Мартин был свидетелем этого циничного балета. Безжизненное тело дёргалось под грубыми нажатиями… Всё походило на осквернение. Надругательство.

В палату вошёл Хингстон. Без суеты. Занял место у изголовья, его взгляд был пристальным и мрачным. Отдавал тихие, чёткие команды, но в глазах читалось понимание – понимание бесполезности происходящего.

– Остановиться, – произнёс Хингстон. В палате воцарилась тишина. – Время?

– Семь часов семнадцать минут, – откликнулся кто-то из врачей.

Хингстон медленно кивнул, подошёл, сам положил два пальца на сонную артерию Итана. Долгая, красноречивая пауза.

– Время смерти – семь семнадцать.

Реанимационная бригада быстро покинула палату, оставив опустошение и запах лекарств. Та самая медсестра, вновь надев маску отстранённости, накрыла тело простынёй. Хингстон остался стоять – его фигура отбрасывала длинную тень в утреннем свете.

Именно тогда, когда персонал уже расходился, в дверях появился он. Отец Итана. Винкер Мэгроунс. В своём обычном пиджаке, но надетом наспех.

Он замер, взгляд скользнул по Хингстону, медсёстрам, неподвижному бугорку под простынёй.

– Я… видел в системе… – прохрипел он. – Сработало оповещение… «Реанимация»… Я бежал…

– Мы сделали всё, что могли, Винкер. Скорее всего, молниеносный миокардит. Пока не могу сказать точнее. Вскрытие покажет. Это было непредсказуемо.

Отец Итана не слышал. Медленно подошёл к телу сына. Рука дрожала, протянулась к простыне – пальцы замерли в сантиметре от ткани, не прикоснулись, отдернулись, сжались в бессильный кулак. Физически не мог совершить последний жест.

– Он… хоть что-то… перед… – не смог договорить.

Хингстон покачал головой:

– Нет. Без сознания. Ничего не чувствовал.

Винкер Мэгроунс не заплакал. Просто опустился на стул у кровати, уставился в пол. Вся выправка, вся бухгалтерская точность испарились.

– Я просто… хотел, чтобы он был крепким… – выдохнул в тишину.

Сидел так несколько минут, недвижимый, потом поднялся уйти. И в тот миг, когда отвернулся от кровати – решив, что никто не видит, – по щеке резко скатилась единственная тяжёлая слеза. Смахнул её тыльной стороной ладони с яростной поспешностью, будто стирал улику, компрометирующую его перед самим собой.

Мартин, пребывавший в оглушающем шоке, увидел. Увидел этот единственный момент подлинного горя, украденный у равнодушия. Зрелище оказалось почти так же невыносимо, как сама смерть.

Винкер Мэгроунс, не глядя ни на кого, побрёл к выходу. Оставил за собой открытую дверь и гробовую тишину, а в ней – новое, страшное понимание для Мартина. Вслед за отцом вышел оставшийся персонал. Все, кроме Хингстона.

– Все считают меня монстром, Мартин. – Тихо, без театральности, глядя в пустоту. – Твой отец, мать… даже он, пожалуй. – Кивнул в сторону тела Итана. – Им нужен монстр. Его можно ненавидеть. На него можно списать свою трусость, эгоизм, своё удобное неведение. Монстр – громоотвод для их вины.

Помолчал.

– А если я… просто уставший, постаревший человек, видевший слишком много боли? Если я лишь пытаюсь как-то систематизировать этот безумный хаос, чтобы он не съел меня заживо? Если во мне есть капля той же уязвимости, что и в них… Это непростительно. Это страшнее. Заставляет заглянуть в себя. А они этого боятся. Больше всего на свете.

Он говорил не для Мартина. Это было признание, вырванное у самого себя под пыткой немого отчаяния, что он так тщательно скрывал под маской безупречного профессионализма.

– Aegroto dum anima est, spes esse dicitur, – произнёс он снова. Теперь изречение звучало не заклинанием или игрой ума, а надгробной эпитафией на могильной плите. – Пока больной дышит… говорят, есть надежда. – Беззвучно, горько усмехнулся. Морщины, эти трещины в мраморе, углубились, придав лику древность скорбного пророка. – А когда не дышит? Что остаётся? Только свидетель. Немой свидетель. Как ты, Мартин. Как я. Мы обречены быть свидетелями. Ты – чужой жизни. Я – чужой смерти.

Сделал шаг – грузный. Кости, казалось, скрипели под тяжестью лет. Повернулся к Мартину. И впервые за всё время Мартин увидел в его взгляде не хищный интерес, не холодный расчёт, а усталую, немую печаль. И вину. Простую, человеческую, что он так тщательно хоронил под маской мраморного безразличия.

Постоял мгновение, взгляд скользнул по телу Итана, по лицу Мартина, впитывая детали нового пейзажа своего ада. Затем развернулся и вышел без единого слова. Дверь закрылась с бесшумным, фатальным щелчком.

И снова Мартин остался один. С Итаном. С другом, которого уже не спасти.

Теперь одиночество стало иным – не пустым, а переполненным до краёв, распираемым изнутри. Состояло из горя – острого, режущего, точь-в-точь скальпель. Было пропитано яростью – не слепой, но сфокусированной, холодной, как лёд.

Яростью от того, что у него снова отняли. Украли. Убили. Сперва движение, потом голос, потом надежду на избавление в бассейне. Теперь, мимоходом, цинично, – единственного друга. Единственный луч. Единственный смысл дышать в этом склепе.

Мартин смотрел на тело Итана. На краюху хлеба на тумбочке, густо усыпанную солью. Соль блестела под лампами, словно его собственные невыплаканные слёзы. Была символом всего – ненужной, едкой, избыточной, как его жизнь.

Вспомнил последний вопрос Итана: «Кому не повезло больше?»

Теперь он знал ответ. С той же неоспоримой ясностью, с какой когда-то понял, что никогда не пошевелит пальцем:

«Повезло тому, кто ушёл первым. Кому не довелось остаться в ледяной пустоте, где единственный собеседник – тишина, а зрелище – чужие кошмары на стенах. С солёным привкусом потери на вечно немых губах. С лучом надежды, что погас, не успев разгореться, оставив лишь горсть пепла да запах горькой изоляции».

И тогда его мантра – та самая, что обрела законченную форму в ночь у бассейна, – вновь изменилась. Не кричала, не рвалась наружу, не пульсировала личинкой отчаяния. Медленно, неотвратимо, с тихим ужасом выкристаллизовалась в сознании – холодная, твёрдая, острая, точно осколок льда в сердце:

«Я – гниющая клетка. Спора страдания. ТЫ УШЁЛ. Я ОСТАЛСЯ. ДАЙТЕ. МНЕ. ИСТЛЕТЬ».

Но теперь это была не молитва к безразличному Ничто – а клятва. Клятва, которую он, запертый в склепе плоти, не знал, как исполнить.

Луч надежды погас, не выдержав первого дуновения реальности. Но его место заняло иное – холодное, неяркое, неумолимое пламя мести. Мести миру, который отнимал у него всё, что имело ценность. Даже право на тихую смерть единственного друга.

Пламя не согревало. Оно жгло холодом. Но оно было. И было единственным, что у него оставалось.

Глава четвёртая. Двойное дно вечности

Жизнь в палате № 206 стала иной. Не пустой, а насыщенной до предела – будто в неё влили расплавленный свинец, и теперь он застыл, сковывая каждый звук, каждую мысль. Это была тишина «после». После Итана. После того, как последний луч надежды, едва успевший коснуться ледяной пустыни его души, погас, оставив лишь пепел и запах смерти.

Воздух стал густым, тяжёлым, пропитанным миазмами потери, антисептика и невысказанной, вывернутой наизнанку вины. Она висела плотным, осязаемым облаком. Этот воздух впитывался в лёгкие, в кожу, в самую душу, отравляя каждую клетку воспоминанием о том, что было, и осознанием того, чего больше не будет. И уже никогда не будет.

Кровать мальчика, та самая, что ещё хранила вмятину от его лёгкого, почти невесомого тела, быстро – с профессиональной и отточенной жестокостью – застелили стерильным, безжалостно свежим бельём, пахнущим химической чистотой. Убрали все видимые, осязаемые следы его краткого, яркого, как вспышка магния, пребывания. Словно стирали саму память, совершая акт медицинского вандализма над историей, над самой жизнью.

Но для Мартина он был повсюду. В самой молекулярной структуре этого помещения. Он жил в тишине, которую больше не нарушал своим дыханием. Теперь её нарушали призраки.

Вот сейчас – сзади. Чёткий, неоспоримый шорох простыни. Словно Итан поворачивается на кровати. Мартин ждал этого звука каждую ночь, и вот он раздался – отчётливый и мучительный. Он впился взглядом в потолок, не смея «посмотреть».

«Почему ты? – мысленно выдохнул он в пустоту, обращаясь к призраку. – Почему не я?»

В ответ из угла комнаты, оттуда, где висел портрет с синим лицом, донёсся сдавленный, влажный звук. Такой же, как его последний хрип. Это не было эхом в ушах. Это был звук в комнате. Призрак отвечал ему его же отчаянием, его немым вопросом, вывернутым наизнанку.

Он видел его периферийным зрением – тень, блуждающую у окна, и разглядывающую картины невидимыми глазами. Чёрно-белую, как фотография. Мартин зажмурился – веки, единственное, что ему подчинялось, сомкнулись в судорожном усилии. «Уйди. Уйди. Уйди». Но когда он открыл их снова, тень всё ещё была там. Она не исчезала, была более реальной. Она не уходила. Она наблюдала.

Итан был в пустом, зиявшем, как провал, пространстве у кровати – там, где сидел, скрестив ноги, подперев подбородок кулаком, и вглядывался в лицо Мартина с упрямой, почти безумной, но такой живой надеждой. Он звучал эхом в каждом щелчке прибора, в каждом шаге за дверью – шаге, который больше не мог принадлежать Мартину. Звучал он и в скрипе колёс каталки, уже не сулящей его возвращения.

«Он был здесь. Совсем недавно. Буквально вчера. Дышал. Говорил. Смеялся – и этот смех был похож на треск сухих веток, но он был самым прекрасным звуком в этой больничной могиле. Его голос, такой юный, с хрипловатой щербинкой, прорезал мёртвую, густую тишину, как стекло режет плоть. Больно. Но это была боль, напоминающая, что ты ещё жив. Он предлагал руку. Соломинку для утопающего в океане безнадёжности. А я… я ухватился. Парализованной душой ухватился за неё. Позволил себе эту слабость, эту роскошь: надеяться. И вот теперь… теперь его нет. Просто нет. Испарился. Исчез. Рассыпался в прах. Словно пузырёк воздуха, лопнувший на поверхности и не оставивший ничего – даже ряби.

Ирония судьбы, чудовищная, богохульная? Та самая вода, что не взяла меня, что выплюнула обратно в ад, – сжалилась над ним? Забрала того, кто хотел жить, кто боролся за каждую секунду, впитывал её, как губка. Меня же, жаждавшего тишины и небытия, она отвергла, вышвырнула в кошмар. Несправедливо. Чудовищно, до тошноты, до физического исступления, до рвоты, которую я не могу извергнуть. Это не мир, это – абсурдная, бессмысленная, бездушная бойня, где палачом выступает слепая, равнодушная случайность, и мы все – просто скот, ожидающий своей очереди под нож».

Одиночество стало теперь иным. Оно претерпело мутацию, превратилось в нечто новое, незнакомое и ещё более ужасное. Раньше оно было пустым – эхом в пещере, сосудом, который можно было наполнить яростью, ненавистью или апатией, и от этого оно хоть как-то принадлежало ему. Теперь же оно было заполнено до краёв, переполнено призраком. И этот призрак был куда реальнее любой вещи в этой комнате.

Призрак Итана был назойливым, навязчивым, требовательным. Мартину чудилось, что он слышит его шаркающую, нечёткую походку, сдавленный, взрывной смешок, когда медсёстры говорили что-то нелепое. По ночам, в промежутке между кошмарами, в те редкие минуты, когда удача дарила ему забытьё, ему казалось, что он чувствует исходящее от той кровати слабое, но упорное тепло. Будто тело мальчика лишь на мгновение остыло и замерло, и вот-вот, сейчас, снова согреется, наполнится жизнью, откроет глаза и скажет что-нибудь дерзкое.

А картины… картины стали другими. Они отреагировали на произошедшее, как живые существа. Тот самый портрет старухи, который, как клялся Итан, шевелился, теперь не просто смотрел на пустую кровать – он вглядывался в неё. Его лицо застыло в выражении не то вневременной скорби, не то холодного, клинического удовлетворения – будто он констатировал завершённость процесса. Другие полотна, прежде нейтральные и безликие, теперь – в воспалённом, обострённом до предела сознании Мартина – тоже обрели направленность и фокус. Будто все они, вся эта галерея ужаса, боли и отчаяния, были частью одного грандиозного и пугающего замысла, одной бесконечной истории. И смерть Итана, этого белого ворона, стала в ней очередной, закономерной – и оттого ещё более чудовищной главой.

«Может, он был прав? Ведь он, кажется, что-то понимал, что-то видел, чего был лишён я, ослеплённый собственным страданием. Может, эти картины действительно видят? Чувствуют? Хингстон смывает с рук то, что не возьмёт мыло… пролитую боль, чужую смерть… а краска, эти масляные мазки, вбирают в себя то, что происходит в этой палате, поглощают сам дух этого места. И теперь они вобрали его смерть. Его предсмертный хрип, последний вздох. И моё отчаяние, мою немую ярость, моё горе. Мы с ним, сами того не желая, стали частью этой ужасающей коллекции. Мы – новые экспонаты в его безумном, личном музее патологий, запечатлённые не на плёнку, а на холст, в самую плоть этого склепа».

Мартин пребывал в состоянии, которое даже отчаянием назвать было нельзя. Это был шок, глубокий и всепоглощающий, словно анестезия, которая не притупляет боль, а лишь лишает возможности кричать. Он не моргал. Не реагировал. Его сознание, обычно острое и ясное, укрылось в самой глубине, в бункере, куда не доходили сигналы внешнего мира. Он был подобен компьютеру, зависшему на одном кадре – последнем вздохе Итана, его остекленевших глазах, его синеющих губах.

Хингстон наблюдал. Он видел эту абсолютную отрешённость, эту глухую стену, возведённую между Мартином и реальностью. И он понимал. Понимал больше, чем мог бы предположить кто-либо другой. Он знал об их языке. О морганиях. О тех тихих, почти мистических сигналах, что бежали по невидимым проводам между двумя душами, затерянными в аду. Он подмечал это пару дней назад – как взгляд Мартина оживал, когда Итан входил, как веки смыкались в чётком, осознанном ритме, рождая диалог из ничего. Это был единственный мост, который Мартин построил за годы заточения. Теперь мост рухнул, унеся с собой последнего путника.

Боль Мартина была физической, осязаемой. Хингстон чувствовал её в стерильном воздухе палаты, в давящей тяжести молчания. Он, видевший столько боли, не мог оставаться безучастным. Маска безупречного хирурга треснула, обнажив усталого, постаревшего человека, который отчаянно пытался хоть что-то исправить. В его глазах, этих всегда ясных, холодных, аналитических озёрах, стояло нечто неизмеримо большее, чем просто профессиональный долг или даже человеческое участие. Была какая-то отчаянная, почти лихорадочная, иррациональная потребность залатать зияющую рану, оставленную смертью. Восстановить хоть какую-то, пусть хрупкую, ниточку связи, порванную в клочья неумолимым, слепым роком. Казалось, в трагедии Итана он увидел не просто врачебную неудачу, а фундаментальную трещину в основании собственного мироустройства, в вере в контроль, порядок и науку. И теперь он, как безумец, пытался её зацементировать – лишь бы не рухнуло всё.

И тогда он позвонил. Джеймсу. Ребекке. Его голос в трубке был не бархатным и обволакивающим, а сдавленным, надтреснутым, лишённым всякой театральности.

– Ваш сын, – сказал он, и каждое слово давалось ему с огромным усилием, – умирает. Не физически. Душевно. После смерти Итана он впал в кататонический ступор. Если вы сейчас не приедете, не протянете ему руку… он может не вернуться. Ему нужны вы. Не ваши деньги. Не ваши визиты по расписанию. А вы. Ваше присутствие. Ваше… прикосновение.

Трубка молчала секунду, другую. Потом он услышал резкий, судорожный вдох Ребекки. И хриплый, сломанный голос Джеймса:

– Мы… мы выезжаем. Сейчас же.

Это был не тот отрепетированный, полный вины и неловкости диалог, к которому все привыкли. Это был крик. Крик о помощи, вырвавшийся из самых глубин. До них наконец-то дошло. Дошла боль сына. Не как абстрактная трагедия, а как конкретная, физическая рана, грозящая смертью.

Они мчались. Их тёмный «Мерседес», символ статуса и отчуждённости, теперь нёсся по ночному шоссе как посланник отчаяния. Ребекка рыдала, не стесняясь, срывающимся, истеричным плачем, смывающим годы застывшей маски. Её пальцы, обычно выводившие в воздухе успокаивающие узоры, судорожно впились в кожаную обивку сиденья. Слёзы текли по её лицу, смешиваясь с дорогой пудрой и оставляя на щеках грязные, размазанные полосы. В её рыданиях была не просто скорбь – в них была вся накопленная за годы боль, всё подавленное отчаяние, вся та любовь, которую она боялась проявлять, потому что это было слишком больно.

«Он умирает, Джеймс, он правда умирает, – всхлипывала она, и в её голосе звучала та самая, настоящая, материнская боль, которую она так тщательно хоронила под слоем апатии. – Мы должны были быть там… мы должны были видеть… мы бросили его…»

Джеймс, сжав руль до побеления костяшек, смотрел на дорогу, залитую светом фар. Его лицо, обычно маскообразное, было искажено не яростью, а животной, первобытной паникой. Он чувствовал, как сердце бешено колотится, а ладони покрываются холодным потом. Он посмотрел на жену, на её заплаканное, искажённое страданием лицо, и в этот миг все их обиды, все измены, вся гнилая история брака показались ничтожной шелухой. Осталось только это – двое испуганных людей, мчащихся к своему умирающему ребёнку.

«Всё будет хорошо, Ребекка, – попытался он успокоить её, но его собственный голос дрожал и срывался. – Всё будет хорошо… мы будем с ним… мы всё исправим…» Но эти слова звучали пусто и фальшиво, как и всё, что он говорил за последние годы. Глубокая, всепоглощающая вина сжимала ему горло, мешая дышать. Он понял: их отъезд, их холодность, их неспособность принять сына – всё это привело к той пустоте, в которой Мартин теперь угасал.

Ирония судьбы, чудовищная и изощрённая, заключалась в том, что прозрение настигло их слишком поздно. На том самом роковом вираже, где дорога, мокрая от недавнего ливня, уходила вниз крутым серпантином, Джеймс, отвлечённый рыданиями жены, на секунду слишком поздно среагировал. Колёса потеряли сцепление с мокрым асфальтом. Машину резко закрутило, выбросило через ограждение. Это не был полёт. Это было падение. Короткое, стремительное, неумолимое.

«Мерседес» кувыркался в темноте, и с каждым ударом о склон горы сминался, скручивался, издавая звуки рвущегося металла и лопающегося стекла – звуки агонии, сливавшиеся с последним, обрывающимся криком Ребекки. У подножия склона он замер. Бесформенная, смятая, дымящаяся груда. Бывший «Мерседес», бывшие Джеймс и Ребекка. Теперь – просто хлам. Просто мясо. Просто конец. Финал, лишённый намёка на поэзию, гротескный и пошлый в своей бессмысленности. Стоп. Точка. Конец передачи. Больше ничего.

Хингстон получил звонок через сорок минут после того, как родители Мартина выехали из дома. Он сидел в своём кабинете, уставившись в незаконченный этюд – портрет Итана, который пытался закончить, чтобы хоть как-то изгнать призраков. Ночная лампа отбрасывала жёлтый свет на холст, делая тёмные волосы мальчика неестественно яркими в полумраке.

Телефонный звонок прорезал тишину, резкий и неумолимый. Хингстон медленно поднял трубку.

– Доктор Хингстон, – его тембр прозвучал ровно, привычно-профессионально.

Голос в трубке был безразлично-протокольным, лишённым эмоций. Сотрудник дорожной полиции сообщал детали: тёмный «Мерседес», крутой вираж, мокрая после дождя дорога… автомобиль вылетел с трассы на спуске… Опознали погибших по документам. Джеймс и Ребекка Джеймонд. В кармане пиджака Джеймса нашли визитку клиники. Поэтому звоним вам – их сын Мартин Джеймонд у вас на лечении. Выживших нет.

– Благодарю за информацию, – автоматически ответил Хингстон тем же тоном и опустил трубку.

Секунда. Две. Три.

И тогда с ним случилось то, чего не случалось никогда – даже в самые страшные ночи в операционной, даже когда он терял пациентов на столе. Сначала из его груди вырвался странный, сдавленный звук, не то смех, не то стон. Потом другой. Третий. И вот уже могучие плечи доктора, всегда такие прямые и негнущиеся, затряслись в конвульсивной, истерической пляске. Он схватился за край стола, и его пальцы побелели от напряжения. Слёзы – горячие, солёные, незнакомые – хлынули из его глаз ручьями, оставляя мокрые следы на полированной деревянной поверхности.

Он плакал. Не тихо, не сдержанно, а громко, надрывно, с теми же судорожными всхлипами, что бывают у детей. В этом плаче была не просто боль. В нём была вся чудовищная, изощрённая ирония происходящего.

Внезапно его тело содрогнулось в сухом, болезненном спазме. Он отшатнулся от стола, и его вырвало на идеально отполированный пол. Прозрачная желудочная слизь и горькая желчь – физическое доказательство того, что его организм отторгает эту реальность. Он смотрел на лужу, на свои трясущиеся руки, и это было страшнее любых слёз.

Его взгляд упал на мольберт. На портрет Итана, на эти широко раскрытые, наивные глаза, которые он так и не успел дописать. С рычанием, в котором смешались ярость, отчаяние и омерзение к самому себе, он схватил холст и с размаху швырнул его в стену. Рама со звоном треснула, холст отскочил и грузно шлёпнулся на пол лицом вниз. Синие и белые мазки краски, ещё не высохшей, отпечатались на линолеуме, словно кровь и мозги.

«Я… я их убил… – просипел он сквозь рыдания, обращаясь к пятну на полу. – Я хотел помочь… а стал палачом…»

Он просидел так несколько часов, не в силах пошевелиться, не в силах остановить поток отчаяния и саморазрушения. Когда слёзы иссякли, он поднял голову. Его лицо было опухшим, измождённым, постаревшим на много лет. Но пустоты не было. Её заполнило новое, страшное понимание. Понимание собственной вины. Простой, человеческой – не врачебной ошибки, а именно человеческой вины.

Он не мог пойти к Мартину. Не мог. Как он посмотрит в эти глаза? Как скажет ему, что его родители, которые наконец-то сорвались с места, чтобы к нему приехать, мчались навстречу собственной смерти по его воле?

Утро застало его в том же кресле. Он не спал. Просто сидел, глядя в одну точку. И только когда первые лучи солнца упали на валяющийся холст, он с нечеловеческим усилием поднялся. Он должен был пойти. Сказать. Принять свой приговор.

Он пришёл в палату № 206 только в 7:32 утра. Его походка была тяжёлой, медленной, будто он шёл по дну океана, и давление воды сковывало каждое движение. Взгляд его был пристальным, остекленевшим, невероятно усталым; в нём не осталось ни искорки.

Он подошёл к кровати Мартина и долго, очень долго, мучительно молча смотрел на него. Словно читал в его серых, бесконечно одиноких глазах историю всех мировых трагедий, всех падений и крушений.

– Мартин… – его голос был хриплым, сорванным; в нём сквозила вся ночь, проведённая в молчаливой борьбе с чудовищной правдой, которая теперь лежала между ними тяжёлым камнем. – У меня нет права скрывать это от тебя. Это было бы предательством, худшим, чем любая ложь.

Он глубоко, с огромным усилием, будто втягивая в себя весь воздух палаты, вздохнул.

– Твои родители… Ребекка и Джеймс… они ехали к тебе. Вчера. Ночью. Спешили. – Он сделал паузу, долгую, тягучую, давая Мартину подготовиться. – Они попали в аварию. На скользкой дороге… Вылетели с трассы… – Он замолчал, пересиливая себя, отказываясь от врачебной, защитной дипломатии, от всех условностей. – Нет. Я не буду смягчать. Это было ужасно. Абсолютно, немыслимо ужасно. Они погибли. Оба. Мгновенно.

Слова падали не как песчинки, а как целые скалы, как обломки рухнувших планет, забивая последние гвозди в крышку его вселенной. «Авария». «Погибли». «Мгновенно». Каждое слово – отдельный акт тотального, окончательного уничтожения.

Мартин не отреагировал. Казалось, новость не пробила броню его ступора. Но глубоко внутри, в той самой крепости духа, что-то дрогнуло. И тогда по его неподвижным, как у маски, щекам, медленно, помимо его воли, покатились слёзы. Горячие, солёные, единственное, что ещё могло двигаться в этом парализованном теле. Он плакал. Молча. Беззвучно. Всем своим существом.

Хингстон смотрел на эти беззвучные слёзы, и его собственная, невыплаканная до конца боль снова подступила к горлу. Он протянул руку и положил свою ладонь на лоб Мартина. Тяжёлую, тёплую, живую.

– Прости… – прошептал он. – Прости меня…

В последующие дни палату № 206 превратили в подобие зала для прощания, куда Мартин не мог ни прийти, ни уйти. К нему приходили гости. Люди с лицами, на которых было написано «нам так жаль», но в глазах читалось иное.

Одни – деловые партнёры Джеймса – приходили, чтобы поставить галочку, отдать долг формальности, бросить взгляд на «несчастного сироту» и поскорее вернуться к своим сделкам. Их соболезнования были сухими, как финансовый отчёт. Они оставляли дорогие, безвкусные букеты, которые странными пёстрыми пятнами выделялись на фоне больничной стерильности, и быстро удалялись, не скрывая облегчения.

На страницу:
3 из 8