
Полная версия
МОНОЛОГ
– Преврати свою ненависть, Мартин. Не в топливо для самоуничтожения, а в энергию для свидетельства. Живи не вопреки, а потому что. Потому что ты – последний. Потому что твоё существование – это акт постоянной, ежесекундной борьбы с миром, который допустил всё это: твой паралич, смерть Итана, гибель твоих родителей, безумие твоей бабки. Ты – живое, дышащее доказательство его чудовищности. И каждый твой вздох, каждый удар твоего сердца – это пощёчина, которую ты наносишь этому миру. Вот что значит – истлеть по-настоящему. Медленно, осознанно, вечно. Не исчезая, а превращаясь в вечное, немое обвинение.
Что-то внутри Мартина сломалось, сдалось, рухнуло. Не ярость, не отчаяние – а та титаническая, исступлённая воля к небытию, что сжала его душу в тугой, раскалённый комок. Она не исчезла, нет. Она отступила, уступив место чему-то новому, незнакомому и оттого ещё более пугающему. Чувству невероятной, оглушительной, почти мистической… лёгкости. Как будто с него сбросили свинцовые одежды, в которых он прозябал все эти годы, все эти бесконечные дни и ночи. Он не становился счастливым. Он не начинал любить жизнь. Нет. Но он ПОНЯЛ. Понял, что его борьба, его протест, его «нет» могут иметь иную, гораздо более мощную и изощрённую форму. Не пассивное ожидание конца, а активное, пусть и совершенно беззвучное, противостояние. Вечное стояние на своём.
Это было не воскрешение. Это было перерождение. Смерть одной клятвы и рождение другой. Не «дайте мне истлеть», а «я буду истлевать как свидетель». Это был сдвиг. Едва заметный со стороны, но фундаментальный, тектонический, переворачивающий всю вселенную его личного ада с ног на голову.
Хингстон увидел это. Увидел, как из глаз Мартина уходит то судорожное, исступлённое напряжение, как веки медленно, тяжело, с невероятным усилием смыкаются и размыкаются – не в спазме, а в первом за долгие дни осознанном, усталом, почти мирном моргании. Он не сказал больше ни слова. Не произнёс ни совета, ни ободрения. Он просто поднялся с колен, положил свою тяжёлую, тёплую, исчерченную прожилками ладонь ему на лоб – жест, одновременно напоминающий и благословение, и присягу, – подержал так несколько секунд и вышел из комнаты, оставив его наедине с новой, страшной, но дарящей невероятное облегчение истиной.
На следующий день, когда Аврора пришла, Хингстон встретил её в прихожей. Он был бледен и серьёзен, как судья перед вынесением приговора.
– Аврора, – сказал он, блокируя ей путь в гостиную. – Есть способ. Способ говорить с ним.
Он объяснил ей их с Итаном систему. Моргания. Один раз – да. Два – нет. Он видел, как в её глазах, этих тёплых, светло-карих глубинах, вспыхивает не просто любопытство, а настоящий, живой, яростный огонь, словно она нашла наконец ту самую, единственную лазейку в крепости, которую штурмовала вслепую.
– Но будь осторожна, детка, – предупредил он, и его голос стал низким и суровым. – Это не игра. Это – пропуск в самый центр его ада. Ты готова туда спуститься? Готова увидеть то, что скрыто?
– Я уже там, – ответила она без тени сомнения, и в её голосе звучала сталь. – Я была там с самого первого дня.
И началось. Их «болтовня», как назвала это Аврора, с лёгкостью отбрасывая весь трагизм происходящего. Сначала это были простейшие, почти детские вопросы.
– Тебе нравится, когда я читаю? (Пауза, и затем – одно, чёткое, неоспоримое моргание. ДА).
– Тебе не холодно? Может, накинуть плед? (Два быстрых, почти нетерпеливых моргания. НЕТ).
– Хочешь, чтобы я… ушла? (Самая долгая пауза, в которой повисла вся невысказанная тревога мира, а затем – два резких, яростных, почти гневных моргания. НЕТ! НИКОГДА!).
Эти диалоги были до смешного примитивны, но они были тёплыми, нежными, по-настоящему живыми. В них была та самая взаимность, что умерла вместе с Итаном. Но с Авророй всё было иначе. С Итаном это было братством по несчастью, отражением друг в друге своего уродства и боли. С Авророй… с ней это было похоже на то, как если бы кто-то снаружи, из другого, светлого мира, без страха и упрёка протянул руку в клетку к дикому, израненному зверю, не боясь быть укушенным, веря, что в его глубинах всё ещё тлеет искра чего-то настоящего.
Однажды, в один из тех редких, сияющих дней, когда снег искрился на солнце, как рассыпанные бриллианты, а воздух был прозрачным и звонким, как хрусталь, Аврора читала что-то лёгкое, воздушное, наполненное смехом и беззаботностью. Она вдруг замолчала на полуслове и посмотрела в окно, на задорную синичку, деловито клюющую крошки у кормушки, которую Хингстон вывесил на веранде. Лёгкая, по-детски чистая улыбка озарила её лицо, разгладив морщинки у глаз.
Мартин смотрел на неё. Смотрел на её профиль, отточенный зимним солнцем, на тёмные, пушистые ресницы, отбрасывающие лёгкие тени на щёки, на это выражение безмятежного, почти животного счастья на её лице в этот миг. И вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, он поймал себя на мысли, что ему… не больно. Не горько. Не яростно. Внутри него была тишина. Не мёртвая, леденящая пустота, а спокойная, умиротворённая тишина горного озера. И в глубине этой тишины зародилось что-то новое. Что-то тёплое, маленькое, хрупкое, как первый весенний росток. Что-то, что он не мог назвать по имени, потому что забыл, как оно называется, стёр из своей памяти, как ненужный, опасный хлам.
И в этот самый миг, будто почувствовав его взгляд, она повернулась и посмотрела на него. Прямо в глаза. Не скользнула взглядом, а именно посмотрела, глубоко и пристально. И он ПОНЯЛ. Понял, что за эти недели её тихого, настойчивого, упрямого присутствия, её простых, бесхитростных слов, её немого, но такого насыщенного диалога, он… привязался к ней. К звуку её голоса. К теплу её рук. К самому факту её существования где-то рядом, в этом же мире, в этом же измерении.
И тогда случилось невозможное. То, что не могло случиться по всем законам физиологии и здравого смысла. По его неподвижной, застывшей, как у античной маски, щеке, медленно, преодолевая гравитацию отчаяния и годы безумного одиночества, скатилась единственная, чистая, солёная, настоящая слеза.
Аврора замерла. Книга выскользнула у неё из ослабевших пальцев и с глухим, укоризненным стуком упала на пол. Она не испугалась, не отшатнулась, не вскрикнула. Она смотрела на эту слезу, как на величайшее чудо, как на знак, ниспосланный свыше. Потом её взгляд, полный изумления и трепета, встретился с его взглядом. И в её глазах было не сочувствие, не жалость, не та противная, унизительная печаль, к которой он привык. В них была ярость. Какая-то чистая, пламенная, защищающая ярость. Ярость против мира, который довёл его до этого, против судьбы, против всей вселенской несправедливости.
Она встала, подошла к нему, опустилась перед коляской на колени, отбрасывая всю гордость и все условности, и взяла его неподвижную, холодную, безжизненную руку в свои тёплые, живые, сильные ладони. Она сжала её, прижала к своей груди, к тому месту, где билось её горячее, непокорное сердце, готовое на всё.
– Мартин, – сказала она, и её голос дрожал, но в нём не было и тени слабости или сомнения. – Мартин, ты… ты чересчур сильный человек для слёз. Ты слышишь меня? ЧЕРЕСЧУР СИЛЬНЫЙ.
Она посмотрела ему прямо в глаза, и её собственные глаза наполнялись слезами, но она не отводила взгляда, не позволяла им упасть.
– Я сделаю всё. Всё, что в моих силах. Всё, что вообще возможно в этом мире. Я буду рвать зубами и когтями эту паутину, что опутала тебя. Чтобы ты обрёл жизнь. Настоящую. Не эту пародию. Не это существование. А жизнь. Я ОБЕЩАЮ ТЕБЕ ЭТО!
Их взгляды встретились в эпической, немой битве – её пламенная, упрямая, почти безумная надежда и его ледяная, многолетняя, выстраданная пустота. Она отступила, не капитулировала. Но дала трещину, тончайшую, почти невидимую, сквозь которую, преодолевая сопротивление тьмы, пробился тот самый, крошечный, дрожащий, но уже НЕПОБЕДИМЫЙ лучик.
Позже, на кухне, за чашкой крепкого, чёрного чая, который Хингстон разливал по старинным фарфоровым чашкам с позолотой, Аврора, вся ещё взволнованная, с пылающими щеками и блестящими глазами, набросилась на него.
– Доктор, – сказала она, и в её голосе звучала не ребяческая решимость, а стальная воля взрослой, знающей себе цену женщины. – Хватит ходить вокруг да около. Время мягкости прошло. Как его спасти? По-настоящему. Не просто поддерживать в нём жизнь, как поддерживают огонёк в лампаде. Как вдохнуть в него… ЖИЗНЬ?
Хингстон тяжело вздохнул. Он вертел в пальцах серебряную ложечку, глядя на пар, поднимающийся от чая, как на призрака былых надежд. На полу, растянувшись вальяжно, как султан, лежал Брамс, давший, по слухам, обет молчания, но выражавший своё безоговорочное одобрение происходящему оглушительным, рокочущим мурлыканьем.
– Организм, Аврора, – начал он медленно, с расстановкой, – это не просто механизм, состоящий из шестерёнок и пружинок. После той травмы, после того шока, в который он погрузился два с половиной года назад и из которого так и не вышел, он… не может восстановиться. Часть мозга, отвечающая за движение, не повреждена органически. В этом вся чудовищная ирония. Но она… заблокирована. Психосоматический блок. Мощнейший, какой я только видел за всю свою карьеру. Его собственная воля к жизни, а затем – его воля к смерти создали вокруг неё невидимую, но прочнейшую стену. Ключ – не в лекарствах, не в терапиях. Ключ – заставить его ПОВЕРИТЬ. Поверить не в то, что он может двигаться. А в то, что он – МОЖЕТ. Что он – ЕСТЬ. Что его «я» сильнее этой немой и неподвижной плоти.
– Значит, нужно заставить его захотеть, – заключила Аврора с такой безоговорочной уверенностью, будто только что доказала теорему. – Я его воскрешу. Я не знаю, как, я не знаю, какой ценой, но я это сделаю. Он не может быть просто сосудом, в который когда-то была залита душа. Не может! Я вижу его. Там, внутри. Таким добрым. Таким ранимым. Таким… сильным. Он не может быть ничем.
И началась битва. Не тихая и осторожная, как раньше, а яростная, напряжённая, тотальная. Аврора проводила с Мартином всё своё время. Она не просто общалась с ним с помощью морганий. Она начала заниматься с ним физически, с упрямством, граничащим с одержимостью. Массажи, пассивная гимнастика, работа с каждой мышцей, с каждым суставом, давно забывшим, что такое движение. Она делала это, безостановочно разговаривая с ним, рассказывая о своих самых сокровенных мечтах, о прочитанных книгах, о том, каким она видит мир за стенами этого дома – ярким, шумным, иногда жестоким, но бесконечно прекрасным.
– Это борьба, Мартин, – шептала она, разминая его онемевшую, безвольную руку, вкладывая в каждый мускул всю свою веру. – Борьба против твоего монолога. Против того приговора, который ты сам себе вынес. Мы вытащим тебя оттуда. На свет. Я обещаю.
Хингстон наблюдал, и в его собственной, давно выжженной душе шла гражданская война между последними проблесками надежды и привычным, уютным страхом. Он видел, как Аврора выкладывается до последней капли сил, игнорируя его осторожные, отцовские вопросы о том, что говорят её бабушка с дедушкой, не волнуются ли они.
– Они поймут, – отмахивалась она, и в её глазах вспыхивал тот самый огонь. – Когда жизнь победит. Когда он сделает свой первый шаг. Тогда всё поймут.
Но неделя шла за неделей, а чуда, того самого, великого и преображающего, не происходило. Мартин оставался таким же неподвижным. Его внутренний мир, безусловно, изменился – взгляд стал глубже, осмысленнее, он чаще и охотнее шёл на контакт. Но тело… тело оставалось мёртвым, неподвластным ему грузом. Отчаяние, тихое и разъедающее, начало подкрадываться и к Авроре. Её уверенность, некогда казавшаяся несокрушимой, таяла с каждым днём, как мартовский снег за окном под лучами всё более наглого и тёплого солнца.
И вот, спустя почти месяц этой каторжной, изматывающей работы, они пошли в парк. Все вместе, как странная, но уже ставшая привычной семья. Хингстон катил коляску, Аврора шла рядом, опустив голову, а на коленях у Мартина, свернувшись тёплым, урчащим клубком, лежал Брамс, греясь в лучах уже по-весеннему ласкового солнца. Была та самая, прекрасная и жестокая пора, когда зима уже сдаёт свои позиции, но ещё цепляется за жизнь, и в воздухе, пахнущем талым снегом и влажной землёй, витает щемящее предвкушение грядущего обновления.
Настрой у Авроры был подавленный, разбитый. Она шла, ссутулившись, её плечи, обычно такие прямые и упрямые, теперь безвольно опустились. Хингстон, заметив это, тихо, почти шёпотом спросил:
– Что-то не так, детка?
Она горько, беззвучно усмехнулась.
– Всё не так, доктор. Всё. Мне кажется, я… я соврала.
– Соврала? – переспросил он, чувствуя, как у него замирает сердце.
– Да. И ему, и самой себе. Я сказала, что верю. Что верю в то, что смогу его спасти. А сейчас… сейчас я больше не верю. У меня ничего не получается. Я просто… я просто глупая девочка, которая читает книги немому парню в инвалидной коляске. И всё. Я не феникс. Я не могу воскресить мёртвое. Я обманула его. И обманула себя. Я дала ему надежду, в которую сама перестала верить!
Она не выдержала. Слёзы, которые она так долго и мужественно сдерживала, хлынули ручьём, беззвучными, отчаянными потоками. Она отошла от коляски, закрыла лицо руками, её плечи тряслись от беззвучных, надрывных рыданий. Она отвернулась и пошла прочь, вглубь парка, под сень голых, но уже набухающих липкими почками деревьев, будто пытаясь убежать от собственного бессилия.
Хингстон смотрел ей вслед, и его сердце сжалось от острой, знакомой боли и полнейшего, всепоглощающего бессилия. Он посмотрел на Мартина, ища помощи, поддержки, какого-нибудь знака, но увидел лишь знакомую, каменную маску отрешения, за которой, как он знал, скрывалась такая же безысходность. Он и сам давно, очень давно не верил в лучшее. Наверное, с тех самых пор, как потерял своего нерождённого сына, а затем медленно, день за днём, терял Маргари. Вера умерла в нём, оставив после себя лишь тихую, усталую покорность судьбе и чувство долга, как единственный якорь.
И в этот миг абсолютного, оглушающего отчаяния, когда чаша их общих надежд казалась не просто пустой, а навсегда разбитой, Хингстон увидел ЭТО. Его взгляд, десятилетиями тренированный выхватывать малейшие аномалии на рентгеновских снимках и томограммах, зацепился за правую руку Мартина, лежавшую на подлокотнике коляски и почти полностью скрытую густой, тёплой шерстью спящего кота. Что-то было не так. Что-то изменилось в самой геометрии этого неподвижного мира.
И тогда он это УВИДЕЛ. Чётко, ясно, неоспоримо, как факт, не подлежащий сомнению. Указательный палец Мартина. Он ДВИНУЛСЯ. Не дёрнулся в спазме, не дрогнул случайно. Он именно двинулся. Совершил микроскопическое, но абсолютно ОСОЗНАННОЕ движение. Кончик пальца приподнялся на считанные миллиметры и так же плавно, почти нежно, опустился, поглаживая спящую шкурку Брамса.
Хингстон замер. Весь мир, со всеми его парками, деревьями, птицами и уходящей вглубь аллеей, перестал для него существовать. Он сузился до этой точки, до этого пальца, до этого единственного, невозможного движения. Потом из его груди, из самой глубины его старого, изношенного тела, вырвался звук, которого, казалось, оно уже не способно было издать. Не крик, а нечто среднее между рыданием, смехом сквозь слёзы, победным кличем древнего воина и детским лепетом от счастья.
– Невозможно! – прохрипел он, и его голос, сорвавшись, взлетел на фальцет, непривычный и пронзительный. – Невозможно! НЕВОЗМОЖНО!
Он кричал, не в силах остановиться, не в силах сдержать этот взрыв эмоций, и его крики, оглушительные, дикие, полные священного ужаса и восторга, пугали ворон, которые с карканьем взлетали с облетающих ветвей, словно сама природа отступала перед этим чудом. Кот Брамс, подскочив от неожиданности, как пружина, спрыгнул с колен Мартина прямо в ближайший, уже подтаявший сугроб, распушил свою роскошную шерсть дыбом и зашипел, приняв позу доисторического ящера, ощетинившегося против невидимой и непостижимой угрозы.
Аврора, услышав эти нечеловеческие, раздирающие душу крики, обернулась. Первой её мыслью, холодной и цепкой, было – с доктором плохо. Сердце! Инфаркт! Приступ! И она, забыв обо всём – о своём отчаянии, о своих слёзах, о своей неуверенности, – помчалась обратно, как фурия, как тот самый мифический феникс, в существование которого уже не верила, но который сейчас воскресал в ней самой.
– Доктор! Доктор! Что с вами?! – закричала она, подбегая.
Хингстон не мог говорить. Он лишь, трясясь всем телом, как в лихорадке, указал дрожащим пальцем на Мартина. На его руку.
Аврора посмотрела. И УВИДЕЛА. Увидела, как палец Мартина снова, медленно, преодолевая сопротивление времени, боли и самого мироздания, приподнимается и опускается. ДВИЖЕНИЕ. Настоящее. Живое. ОСОЗНАННОЕ.
Время остановилось, замерло, перестало иметь значение. Потом Аврора, не говоря ни слова, не издав ни звука, бросилась к Мартину и обняла его. Обняла так, будто хотела вобрать его в себя, защитить от всего мира, прижать к своей груди и никогда, никогда уже не отпускать. Она прижалась щекой к его щеке, и её слёзы, горячие, солёные, текли по его лицу, смешиваясь с той единственной, его собственной, пророческой слезой. Она рыдала, не стесняясь, громко, навзрыд, и в этих рыданиях было всё – боль проигранных битв, облегчение долгожданной победы, безумная надежда и бесконечная, всепоглощающая, безмерная благодарность.
– Спасибо, – прошептала она ему на ухо, и это простое слово значило в тот миг больше, чем все клятвы, все молитвы и все обещания на всех языках мира, вместе взятые. – Спасибо… Спасибо, что не сдался… Спасибо, что позволил нам… поверить…
И вот они стояли. Странная, нелепая, абсурдная, но до краёв наполненная глубочайшим, вселенским смыслом картина, которую с изумлением и непониманием наблюдали редкие прохожие: седой, великий и безумный доктор, кричащий и плачущий одновременно, как дитя; кот, ощетинившийся в сугробе, как доисторическое чудовище, яростно защищающее их маленькое чудо; и девушка, обнимающая неподвижного юношу в инвалидной коляске, в глубине которого, сквозь многометровую толщу льда, отчаяния и немой ярости, вопреки всем законам и прогнозам, зародилась и пробилась наружу первая, крошечная, хрупкая, но уже абсолютно НЕПОБЕДИМАЯ ЖИЗНЬ.
Глава седьмая. Диалог
Реальность после чуда – самая оглушительная. Она не пустая, а насыщенная отзвуками взорвавшейся реальности, густая от вопросов, на которые нет ответов. Это не затишье после бури, а звенящая пустота в эпицентре взрыва, где ещё глухи уши и слепы глаза. И лишь кожа ощущает вибрации нового, рождающегося мира.
Тот подвинувшийся палец был не финалом, а лишь первой нотой в новой, незнакомой и пугающей симфонии. Её партитуру предстояло писать с чистого листа, день за днём, преодолевая боль, сомнения и упрямство плоти. Это был не выход из ада, а лишь обнаружение того, что ад имеет множество кругов, и кое-какие из них освещены дрожащим, но собственным светом.
Чудо – это не конец болезни. Это всего лишь диагноз, подтверждающий, что болезнь жива, но с ней можно бороться. Борьба же оказалась куда страшнее пассивного отчаяния.
Для Мартина началась эра реабилитации – долгая, изматывающая, унизительная в своей механистичности. Она была похожа на попытку заставить шевелиться труп с помощью одной лишь силы мысли. Каждое утро начиналось не со света за окном, а с тупой, разлитой по всему телу ломоты, которая предвещала очередной сеанс физического насилия над самим собой. Это была каторга, где надсмотрщиком было его собственное тело, а орудиями пытки – воля и надежда.
Аврора и Хингстон стали его теневыми армиями, неутомимыми тиранами и спасителями в одном лице. Их мир сузился до размеров гостиной, где на полу был расстелен гимнастический коврик. Он превратился в главное поле битвы, в алтарь, где приносили в жертву усталость, и в храм, где молились микроскопическим победам. Аврора, словно сбросив девичью мягкость, стала командиром. Голос её звенел, как сталь, когда она, обливаясь потом и сжимая его безвольную кисть, повелевала напрягать мёртвые мускулы.
– Ещё раз, Мартин! Не мышцей – волей! Представь, что твой нерв – это нить, и ты тянешь её из мозга, сквозь позвонки, к кончикам пальцев! Тяни! Я знаю, что ты можешь! Я видела!
Он «тянул». Внутренним взором он видел этот тончайший канат, проросший в парализованную плоть, – ту самую «спору страдания», что когда-то желала лишь истлеть, – и посылал по нему импульсы, раскалённые докрасна от усилия, отчаяния и ярости. Ответом была не боль, а нечто худшее – фантомное ощущение движения, щекотка жизни под мёртвой кожей, что тут же разбивалась о каменную стену реальности. Иногда ему казалось, что внутри чего-то шевельнулось, дрогнуло, послушалось, и тогда в груди вспыхивала дикая, безумная надежда, жгучая, как спирт на ране. Но чаще был лишь провал, тихий стыд и ярость на собственное бессилие, на эту гнусную пародию на жизнь, где победа измерялась миллиметрами.
Хингстон с его хирургическим, аналитическим умом разработал систему. Он не верил в чудеса – он верил в нейропластичность. В мельчайшие, невидимые глазу перестройки в коре головного мозга. В магию упорства. Он фиксировал малейшие изменения в блокноте с зелёной обложкой: едва уловимые сдвиги в тонусе мышц предплечья, чуть более яркую реакцию зрачка на команду, сократившееся на полсекунды время между мысленным приказом и дрожью века. Он был картографом, составляющим карту терра инкогнита тела Мартина, и каждый новый штрих на этой карте был для него ценнее любой научной награды.
Микроскопические победы давались ценой макроскопического отчаяния. Были дни, когда Мартин, исчерпав все душевные силы, лежал, уставившись в потолок, и его внутренний монолог возвращался – ядовитый и знакомый, – нашептывая старые, испытанные истины: «Зачем? Чтобы стать получеловеком? Чтобы с трудом подносить ложку ко рту? Чтобы быть вечным ребёнком, за которым ухаживают? Это та жизнь, ради которой стоит терпеть эту каторгу? Ты хотел истлеть – и это было благородно. А теперь ты хочешь… чего? Жить наполовину? Быть жалким?» Он мысленно кричал, умоляя оставить его в покое, дать истлеть в тишине, вернуть ему право на небытие.
Но его уже не слушали. Вернее, слушали, но не подчинялись. Аврора, видя его отступление, не утешала. Она садилась рядом на пол, обнимая колени, и, глядя в его мокрые от бессилия глаза, говорила жёстко и безжалостно, с какой-то почти материнской суровостью:
– Ты будешь плакать? Прекрасно. Плачь. Вылей всю эту горечь. А потом мы снова начнём. Потому что ты можешь. Я это видела. И ты это видел. Мы больше не позволим тебе это забыть. Ты не имеешь права сдаться, потому что ты подарил мне надежду. А за подаренную надежду нужно платить. Дорого.
И они начинали снова. И снова. И снова. И в этом аду повторений рождалось нечто новое – не сила, а привычка к усилию. Мускул воли, атрофированный за годы неподвижности, начинал медленно, мучительно оживать.
Прошли недели, прежде чем движение пальца перестало быть единичным чудом и стало управляемым, пусть и слабым, жестом. Потом пришло время для руки.
Это был титанический труд – приподнять эту тяжёлую, чужеродную гирю, сантиметр за сантиметром от подлокотника коляски. Мир сузился до этого сантиметра. Весь космос, вся философия, вся боль и надежда умещались в крохотном пространстве между неподвижностью и движением.
Он учился заново всему: держать голову, сидеть прямо без поддержки, шевелить плечом. Каждое действие было похоже на рождение – болезненное, кровавое, сопровождаемое криком разрываемых тканей души и плоти.
И вот, однажды, за месяц до годовщины их встречи в парке, он смог поднять руку и положить её на клавиатуру специального планшета. Хингстон приобрёл его, предвосхищая этот день, – словно алхимик, готовящий сосуд для философского камня.
Пальцы, ещё не слушавшиеся, лежали на холодном пластике, как мёртвые прутья. Но один, указательный, уже был его солдатом, его посланником во внешний мир, его пером, его голосом.
Аврора, затаив дыхание, смотрела, как он с невероятным, мучительным трудом тыкает в клавиши, выводя на экране бессвязный набор букв, похожий на письмена древнего, забытого языка. Минуты шли, пот стекал с его висков, смачивая воротник рубашки. Он стирал, начинал заново, ругался внутри себя немой бранью. Это было не письмо, а пытка, напряжённое удержание над пропастью бессилия.
Но он продолжал. Потому что за этим стояла она. Её взгляд. Её вера.
И тогда, наконец, на экране – криво, с ошибками, но неоспоримо – возникло слово. Не «помоги», не «больно», не «стоп». Не обращение к Богу или к судьбе. Это было обращение к человеку. К единственному.




