bannerbanner
МОНОЛОГ
МОНОЛОГ

Полная версия

МОНОЛОГ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Рóилман Де Кóшвэл

МОНОЛОГ

Посвящение

«А "Монолог" когда будешь писать?»– Вот он.Посвящается драгоценной маме, «Татьяночке Сергеевне»,без которой этот вопрос так бы и повис в воздухе

Глава первая. Несбывшийся Подарок

Шестое июля 2016 года. 18:00.

Последняя свеча на торте погасла – и в ту же секунду хирургически точная вспышка молнии выхватила из сгущающихся сумерек застывшие маски гостей. Их улыбки, застигнутые врасплох, на мгновение превратились в оскалы, обнажая фальшь, что копилась здесь годами. Лишь потом, будто с опозданием, небо над ослепительным особняком Джеймондов разорвал первый удар грома. Слепая гладь бассейна вздрогнула, искажённая шрамами-предвестниками надвигающегося ливня, исказив отражение праздника. Раскат прокатился, глухой и тяжёлый, и наступившая за ним тишина оказалась гуще сахарной глазури и удушливее.

В самом центре этого инсценированного рая сидел он. Мартин Джеймонд. Виновник торжества, отмечавший своё двадцатипятилетие. Чья жизнь была не жизнью, а долгой, изощрённой пыткой, кульминацией которой и должен был стать этот вечер.

Воздух лип к коже, пропахший озоном, цитрусовой кислотой и ванилью. Но под этим флёром витал тяжёлый дух нетронутой, но уже заветрившейся еды и пудреный, гробовый шлейф духов – подлинное благоухание этого дома.

Мартин не был как все. С детства в нём жил тихий, медленный убийца, притаившийся в спинном мозге. Врачи называли это экстрамедуллярной опухолью, но для него это был клубок паразитической плоти, пустивший метастазы в саму его волю. Она не просто росла – она душила, сдавливая и перетирая нервы в огненную пыль.

Его детство стало чередой унизительных пробуждений с онемевшими, мёртвыми конечностями, которые приходилось стаскивать с кровати, как мешки с песком. Каждый поворот головы был пыткой – медленное скручивание, сопровождаемое сухим хрустом и раскалённой болью в основании черепа, будто кто-то вкручивал туда шуруп.

Школа наградила его множеством обидных кличек. Он бубнил, глотая комья унижений, чувствуя, как мир отшатывается от того, кто не вписывается в норму.

Два года назад его родители, ведомые призрачной надеждой, совершили роковую сделку. Экспериментальная операция. Вероятность успеха – жалкие двадцать пять процентов. Доктор Хингстон и его команда в стерильном аду операционной, под слепящим светом и пристальным оком камер. И – техническая победа. Бог, казалось, услышал мольбы. Мартин не умер на столе. Опухоль вырезали. Ликование было коротким, ровно до того мига, когда он открыл глаза, и все увидели, что за ними – пустота.

Миссис Ребекка Ирэн Джеймонд никогда не простит себе этот леденящий укол чистого ужаса под сердце, когда она увидела взгляд сына – осознающий, ясный, но навеки запертый в неподвижной плоти, словно в бетонном саркофаге. Этот образ навсегда сплавился с голосом доктора Хингстона, звучавшим с безупречной, отполированной до льда учтивостью: «Операция прошла безупречно. Но организм вашего сына… дал сбой. Тотальный паралич… К сожалению».

И в эту секунду ей показалось – нет, она узнала в его глазах то же самое, что разъедало её изнутри: немую, беспомощную ярость против слепой жестокости мироздания. Но сталь его воли оказалась прочнее. Маска не дрогнула. Он не просил прощения – лишь констатировал. И в этой чудовищной констатации заключался приговор, который он вынес не только им, но и в первую очередь – самому себе.

Эти слова обрушились на них, как свинцовые печати, навеки запечатывая общую могилу, где предстояло истлеть их надеждам. Мистер Джеймс Серго Джеймонд, сжимая онемевшую руку жены, смотрел в пустую стену и сожалел. Сожалел о надежде, о роковом решении, о сыне, который из ребёнка превратился в вечный, тяжкий и немой упрёк.

Первый год стал провалом в преисподнюю, растянутым на 365 дней. Дом наполнился иной болью – не физической, а душевной, гниющей изнутри. Воздух стал спёртым и горьким, как пепел, пропитанный ядом ссор, шёпотом за закрытыми дверьми, приглушёнными рыданиями Ребекки, доносящимися из ванной. Она уволилась, чтобы стать сиделкой для живого памятника их сломанной мечте. Джеймс же нашёл спасение на стороне – в тепле другого тела, где не пахло ни больницей, ни лекарствами, ни тленом.

Ребекка, обнаружив измену, выгнала его. Но одиночество длилось ровно семь дней – семь дней осознания всей глубины пропасти: одна она не справится. Не физически, не финансово, не морально. Унижение грызло её, как кислота, но она позвонила и попросила вернуться. Выбор между достоинством и выживанием был ложным.

А Мартин всё видел. Всё понимал. Его сознание, отточенное и ясное, было навеки замуровано в склепе из кожи и костей. Он был свидетелем краха тех, кто его любил, видя, как его существование стало якорем. Внутри него, запертый в черепе, жила не мысль, а паразит. Бесполая, безобразная личинка отчаяния, которая не звучала, а пульсировала в такт его немому существованию.

Она родилась в первый день его нового заточения и с тех пор только росла, сбрасывая оболочки, обрастая новыми, всё более чудовищными смыслами. Она была его единственной мантрой, его заклинанием, его молитвой к тому, что сильнее богов – к Ничто.

Сначала это были простые слова: «Я был чист. Теперь я – яд».

Со временем они начали гнить и расползаться, обрастая новыми смыслами: «Моя чистота – обман. Мой яд – правда. Я – правда, что отравляет».

А к этому вечеру мантра достигла своей окончательной, идеальной формы, больше не последовательностью слов, а единым, цепким ощущением, которое можно было выразить лишь приблизительно: «Я – гниющая клетка. Спора страдания. ДАЙТЕ. МНЕ. ИСТЛЕТЬ!»

Второй год был тише, спокойнее, мертвее. Ребекка ухаживала – механически, с глазами потухшими углями, купала, меняла памперсы, возила в парк, где он был экспонатом, живым укором прохожим. Джеймс, топя вину в виски, погружался в работу, возвращался за полночь, чтобы лишь притвориться спящим на краю их огромной, холодной постели. Измены прекратились. Ребекка и на это согласилась. Он был добытчиком, последней нитью к миру, где люди ходят и говорят.

Они не знали, чего хочет Мартин. Они лишь исполняли ритуал, заглушая собственный внутренний вопль монотонными действиями.

И вот, шестого июля, ровно в 18:00, под аккомпанемент первого раската грома, гости, натянутые и неловкие, как марионетки, собрались вокруг стола. Их улыбки были масками, приклеенными к лицам, искривлённым внутренним диссонансом. Тосты гремели громко, пафосно и пусто. «За Мартина! За его мужество!» – вино лилось, смывая неловкость, но не касаясь сути: в глубине души каждый гость считал, что смерть на операционном столе была бы милосерднее. Эта мысль витала в воздухе, как трупный запах, непризнанный, но ощутимый.

Ребекка, с лицом застывшей трагической маски, задула свечи. На мгновение воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием догорающих фитилей. И тут же, будто по сигналу, хор гостей под просторным навесом беседки разразился приторными аплодисментами.

Мартин всё видел.

Его сознание, острое и ясное, как отточенный кристалл, впитывало каждую деталь этого циркового представления. Наигранные улыбки, притворные вздохи, взгляды, полные того же любопытства, с каким смотрят на клоуна, вытаскивающего из шляпы зайца. Он был этим зайцем. Главным экспонатом в коллекции их лицемерия.

«Смотрите! Смотрите на чудо в клетке! – звучал яростный, беззвучный рев в его черепе. – На живого мертвеца на празднике жизни!»

В этот момент Джеймс, поймав взгляд жены, торопливо принялся нарезать торт – сладкую громаду бисквита и приторного до тошноты крема. Мартин видел, как руки отца – никогда не сжимавшие его в объятиях с настоящей нежностью – ловко орудуют ножом.

«Режь, отец. Режь этот торт, как разрезал мою жизнь. На куски. На порции. На удобные для потребления кусочки!»

Затем началось главное унижение. Пальцы Ребекки, пропахшие мылом и тлением, взяли небольшую белую мисочку с однородной массой цвета влажной земли.

Её левая рука с холодными, словно металлическими, пальцами обхватила его подбородок. Не прикосновение, а захват механика, фиксирующего деталь.

«Прикоснись. Почувствуй, как я ненавижу это. Как ненавижу тебя за эту необходимость», – молил он внутри, но её пальцы были глухи.

Большим пальцем она нажала ему на щёку, заставив безвольные губы разомкнуться. Рот открылся – тёмная, немая пещера.

Ложка с закруглёнными краями, созданная для безопасности тех, кто может укусить, вошла внутрь. Он не мог укусить. Он не мог даже оттолкнуть её языком. Холодный металл скользнул по нёбу, оставляя вкус пыли и унижения.

Она опрокинула массу – безвкусную, липкую, цвета гниющей земли. Она прилипла к гортани, вызывая рвотный спазм, который он не мог осуществить.

Затем её палец, обёрнутый стерильной салфеткой, нажал на его кадык, проталкивая пищу вниз. Это был самый интимный, самый оскверняющий жест. Физиологическое насилие, возведённое в ритуал.

«Проглоти. Проглоти своё унижение, как я глотаю этот блевотный прах».

В этот миг гости замерли в подобострастном молчании. «Какое самоотречение, – вздохнул седовласый бизнесмен, с наслаждением испил вина, – настоящая мадонна».

Женщина в шелковом платье отвернулась, но продолжала наблюдать краем глаза, сжимая в руке бокал, как зритель в театре, испуганный, но не желающий пропустить ни детали.

«Я бы взорвал вас всех! Собрал бы всю свою волю, всю ненависть, что копилась годами, в один сгусток энергии и разорвал бы этот шатёр к чёртовой матери! Чтобы от вас остались только кровавые блёстки и разорванный шёлк».

Когда процедура кормления завершилась, снова раздались аплодисменты – на этот раз более сдержанные, но столь же лицемерные. Ребекка подняла глаза и объявила ровным, безжизненным голосом: «Я отвезу Мартина погулять у бассейна. Пожалуйста, продолжайте веселиться.»

Гости видели, как за пределами беседки пелена ливня сгущается, но всем было всё равно. Лишь бы это немое напоминание об их благополучии куда-то убрали. Джеймс, уже потирая руки в предвкушении деловых разговоров, лишь кивнул. Для него деньги были важнее сына, важнее всего на свете.

Ребекка водрузила Мартина в инвалидную коляску и откатила его из беседки. И когда его вывозили из-под навеса, он мысленно проводил каждого гостя своим ледяным, ненавидящим взглядом, собирая долги. Долги, которые, он знал, никогда не сможет вернуть – ничем, кроме молчаливого свидетельства их общему падению.

А гости, едва Мартин исчез из поля зрения, сразу же оживились. Бокалы вновь наполнились, и воздух загудел от деловых разговоров. Представление закончилось.

Ребекка, откатывая его от беседки, действовала на автомате. Её сознание было выжжено до тла. Подкатив коляску к краю бассейна, она привычным движением потянулась к рычагу тормоза. Но в этот раз рука дрогнула – от усталости, от омерзения к самой себе. Скрежещущий звук фиксатора прозвучал приглушённо, и один из изношенных рычагов не зацепился как следует. Коляска осталась стоять на весу, лишь трение колёс о мокрую плитку удерживало её на месте. Это была микроскопическая оплошность, не замеченная никем, кроме вселенной, которая, казалось, только этого и ждала.

«Отдохни, сынок», – произнесла она пустым, выжженным голосом.

В этот момент стена воды обрушилась плотнее. Потоки хлестали по её лицу, смывая невидимые следы грима. Пальцы Ребекки инстинктивно сжали ручки коляски, чтобы везти его под крышу. Но внутри что-то щёлкнуло – крошечный, но прочный предохранитель, сдерживавший её собственное безумие. А что, если?

Мысль была не закончена, у неё не хватило бы духу её додумать. Но её ноги сами понесли её прочь. В беседку, в грохот музыки и притворные улыбки, которые были меньшей пыткой, чем тихий, полный укора взгляд её сына.

Она оставила его. Не дождю и не случаю – а его взгляду, который в последнюю секунду стал для неё открытой могилой, куда она не решалась спуститься вслед за ним.

Мартин остался один. Тишину нарушал лишь приглушённый гул фальшивого веселья и навязчивый, высокий звон в его собственных ушах. Мысли, изъеденные червями отчаяния, кружили по привычной колее: он – обуза, позор, живой памятник провалу.

«Почему?» – звучал беззвучный рёв в его черепе. Небо затягивалось тяжёлой, свинцовой пеленой. Его неподвижные руки и лицо ощущали огромные, тёплые прикосновения падающей воды. Он не мог от них уклониться.

«Лучше бы я умер тогда… Чем быть этим… овощем. Этой пустой оболочкой».

И тогда он почувствовал. Не толчок. Скорее, лёгкое освобождение. Тёплая, жирная капля дождя упала ему на лоб. Другая – на неподвижную руку. Третья, невыносимая, как свинцовая пуля, ударила в рычаг тормоза. Старая пружина, уже не державшая как следует, поддалась на миллиметр.

Коляска дрогнула.

Это не был порыв ветра. Это было… приглашение. Не Бог и не дьявол, а слепая, равнодушная физика – мокрый камень, гравитация и ржавая пружина – сложились в зловещий пазл, который мироздание собирало для него все двадцать пять лет. И в этой безупречной, безразличной логике происходящего была своя, леденящая мистика.

Он не мог позвать на помощь – он не хотел. Колёса бесшумно тронулись с места и медленно, с неумолимой, почти церемониальной плавностью, поползли вперёд, к водной глади.

В его глазах, устало впившихся в приближающуюся воду, не было страха. Лишь ожидание. Облегчение. Секунда чистого, неизбывного счастья, острого, как лезвие бритвы, пронзила его. Водяная пелена закипела, вспененная порывами ветра, безжалостно хлеща по тёмной поверхности, навстречу которой он скользил.

Сверкнула ещё одна ослепительная молния, осветившая его лицо – спокойное, почти умиротворённое. Гром прогремел, словно похоронный барабан.

«Наконец-то!»

Коляска с тихим, почти нежным плеском вошла в воду. Она не тонула сразу, а медленно, величаво погружалась, как уставший корабль, идущий на дно. Холодная вода обняла его, залилась за воротник, окутала лицо. Мир сузился до пузырьков воздуха, вырывающихся из его лёгких и устремляющихся вверх, к поверхности, где танцевали дождевые круги. Они были похожи на шампанское. На праздник, которого у него никогда не было. В ушах зазвенела благословенная, всепоглощающая тишина.

И это «счастливое» мгновение было грубо, варварски прервано.

Джеймс Серго Джеймонд не видел, как коляска тронулась с места. Он стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу двери беседки, наблюдая за немой сценой у бассейна. Он видел, как дождь орошает неподвижную фигуру сына, и в его горле поднимался ком – не горя, а бессильной ярости. И этот, этот последний упрёк в плоти, решил сбежать. В тот миг, когда тёмный силуэт коляски начал своё немое скольжение вперёд, его сознание пронзила не мысль, а инстинкт, острый и грязный: «Моя вина. Он хочет сделать её вечной».

Это был не порыв отца, а реакция затравленного зверя, чувствующего, как ловушка захлопывается навсегда. Смерть Мартина не была для него трагедией. Она была актом величайшего эгоизма, который сын совершал против отца. Она означала конец гнилому, но отлаженному механизму их взаимного наказания. Ребекка с её вечными слезами, он с его виски и ложью – всё это держалось на этом живом, дышащем укоре. Убери центральный стержень – и вся конструкция рухнет, похоронив их в обломках, где уже нельзя будет сделать вид, что они – семья. Где его вина станет невыносимым, единственным фактом его биографии.

Он рванулся вперёд, и его тело, отяжелевшее от виски, налилось свинцом адреналина. Врезался в воду, и его движения были не спасательными, а хищными – он отбирал свою добычу у небытия. Руки вцепились в коляску и в безвольное тело с силой, оставляющей синяки. Пальцы впились в плечо сына, и под кожей проступил синяк – новый, свежий шрам, который Мартин не смог бы почувствовать, но который стал метафорой всего, что Джеймс ему делал. И потащил обратно в ад, в этот дом, в эту жизнь, которая была единственной, что у него осталось. «Нет, – сипел он, захлёбываясь чёрной водой. – нет, чёрт возьми. Ты не сбежишь и не оставишь меня здесь одного с этим. Ты не имеешь права!»

«НЕТ!» – кричало сознание Мартина. «НЕТ! НЕТ! НЕТ! ОСТАВЬ МЕНЯ! Я ХОЧУ ЭТОГО! Я ЖАЖДУ ЭТОГО!» – молил он, но его губы были немы. Внутри него всё рвалось, плавилось, горело в огне абсолютного предательства. Казалось, тупые копья вонзаются в каждый мускул, каждый нерв. Его сердце, живое, предательски бьющееся, разрывалось на тысячи окровавленных осколков.

Джеймс вытащил его на бортик, едва живого, начал откачивать воду. Ребекка, охваченная истерикой, молилась и металась. «Вызовите скорую! Немедленно! Ему нужна помощь!» – её визг, пронзительный и полный вины, резал слух.

В этот момент из беседки, словно стая испуганных птиц, вылетели гости. Они замерли на пороге, образуя немую, ошеломлённую толпу. Их праздничные наряды, ещё несколько минут назад сиявшие беззаботной роскошью, теперь казались неуместным маскарадом.

Глаза их были округлены от шока, но в самой глубине, под слоем прилично подобранного ужаса, теплилось иное чувство – тёмное, неприличное, никогда не высказанное вслух. В каждом из них жила мысль, которую никто не решался озвучить, но которую все понимали без слов: лучше бы он утонул.

Они видели, как Джеймс, с лицом, искажённым не любовью, а животной яростью, давит на безвольную грудь сына. Видели, как Ребекка не молится, а совершает какой-то извращённый, языческий обряд отрицания. И в их душах, за гранью шока и смятения, рождалось жуткое, постыдное облегчение от того, что этот вечер, наконец, обрёл свою настоящую, неприукрашенную драму. Теперь они могли по-настоящему ужаснуться, отпрянуть, всплеснуть руками – их эмоции нашли, наконец, законный выход.

Каждое произнесённое Ребеккой слово чувствовалось во рту как горькая ложь, отравленная правдой. Она не звала врачей. Она совершала обратный обряд. Отменяла дарованное ему милостивое освобождение, силой возвращая жертву на алтарь. И осознание того, что её руки снова творят не спасение, а пытку, – добивало её окончательно.

А гости стояли и смотрели. Смотрели, как жизнь, вопреки всякой логике и милосердию, возвращается в тело, которое так отчаянно, так осознанно стремилось к свободе. И в самой глубине души каждый из них считал это возвращение не победой, а поражением. Ещё большей трагедией, чем сама смерть.

Он лежал на мокрой плитке, а небо продолжало своё дело, безразлично омывая его лицо, смешиваясь с солью беззвучных слёз. Он не чувствовал тела, но чувствовал невыносимую, чудовищную боль души. Его крик оставался запертым внутри – немой, бесконечный, раздирающий вопль существа, которому вновь отказали в праве на смерть.

Через тринадцать минут, под вой сирены, уносящей его в больничные стены, в жизнь, которую он ненавидел больше всего на свете, Мартин потерял сознание. Но даже в небытии его преследовал один и тот же вопрос, от которого стыла кровь: «За что?» Ответа не было. Лишь боль. И всепоглощающе-леденящая пустота, в которой отзывалось эхо единственного слова: «Зачем?»

Глава вторая. Склеп с картинами и первый луч надежды

Сознание возвращалось к Мартину обманчиво медленно. Не вспышкой, а тягучим погружением в ледяную воду – в ту самую, из которой его только что вырвали. Оно не подчинялось законам времени, растягивая секунды в годы и сжимая часы в мгновенное забытьё.

Сперва не было мыслей. Только обрывки ощущений, проплывающие в темноте, как обломки кораблекрушения. Холодная влага на коже. Прилипшая ткань рубахи. Сменившаяся сухим, стерильным холодом простыни. Всё тонуло в глухом, отдалённом гуле. Но сознание, цепляясь за него, стало раскалывать его на отдельные, пугающие своей чёткостью звуки: металлический скрежет, приглушённые голоса, ритмичный щелчок прибора, шипение кислорода.

И сквозь этот ещё не устоявшийся шум, из какого-то другого временного слоя, звенящим эхом прорвался визг Ребекки: «Вызовите скорую!» Он пронёсся сквозь сознание Мартина, как раскалённая спица. Вонзился в самое сердце памяти и растворился, оставив после себя тонкую, кровоточащую трещину. За ним всплыли другие обрывки. Хлюпающий звук мокрой одежды. Тяжёлое, хриплое дыхание отца. Приглушённый шёпот кого-то из гостей: «Боже, он жив…»

«Они вернули меня. Выдернули из тишины обратно в этот кошмар. Не позволили уйти. Украли мой единственный желанный подарок. Последний акт милосердия, на который было способно это жестокое мироздание».

Мартин не открывал глаз. Не мог и не был готов встретиться с реальностью, которая снова, с неумолимой жестокостью, заточила его в неподвижную плоть. Он пытался цепляться за остатки того благословенного небытия, что уже обнимало его. Но оно ускользало, как вода сквозь пальцы, которых он не мог сжать. Где-то под рёбрами заныло фантомное чувство – память о пузырьках воздуха, удиравших наверх. Последняя дань, которую его тело заплатило жизни против его воли.

Исчезли чистые, ясные запахи дождя, озона и приторных духов той ночи. Их сменил тяжёлый, удушающий коктейль. Едкий антисептик, впивающийся в ноздри. Химическая хлорка, разъедающая обоняние. И сладковатый, тошнотворный смрад тления. Не физического, а того, что исходит от безнадёжных душ. От застрявших между жизнью и смертью. Отчаяние, которое годами копилось в этих стенах и впиталось в штукатурку.

«Предательство. Сплошное. Тотальное. Вода предала – вытолкнула! Руки отца предали: вцепились не для спасения. Нет. Для пленения. Для возвращения в ад. Даже собственное тело предало! Этот кусок мяса и костей… Оно снова заставило… дышать. Биться сердцу. Жить? Там, где существование – самая изощрённая пытка. Иногда… мне кажется, что я могу пошевелить пальцем. Это длится долю секунды! А потом я понимаю: это просто сосулька боли, пронзившая мёртвую плоть. И эта иллюзия – больнее, чем сама неподвижность».

Мартина везли куда-то. Под ним плавно покачивались носилки. С каждым рывком в его парализованном теле отзывалась тупая, разлитая повсюду боль. Не от удара, а от насильственного возвращения в склеп собственного тела. Это была боль души, вывернутая наизнанку. Боль растоптанной воли, кричащей в беззвучии.

Всплыло лицо отца. Крупным планом. Искажённое не горем, а чистой, животной яростью и утопленном в уважении к себе. Не перед потерей сына, а перед лицемерными гостями-бизнесменами. В этих глазах Мартин прочитал свой приговор: «Ты не имеешь права умереть и оставить меня в таком положении».

«Он не спасал сына. Он проводил спасательную операцию над своим имиджем. Я был всего лишь ценным активом, который вышел из-под контроля и начал угрожать крахом всей его «империи». Падение акций. Шёпот в клубах. «Слышал, сын Джеймонда?» Нет, он не мог этого допустить. Его репутация, его комфортная ложь дороже своего же ребёнка. Он вытащил меня не из воды. Он вернул на баланс. Обесцененный, но всё ещё числящийся на его счетах актив. И в этом был его главный расчёт: его ад оказался страшнее моего».

От этой мысли, холодной, ядовитой и безжалостной, что-то остроконечное и мерзкое хлынуло в кровь Мартина, разлилось по венам. Сердце забилось с такой дикой, яростной силой, что оглушительный, нарастающий гул в ушах поглотил все остальные звуки, весь мир. Мартин чувствовал, как сознание снова ускользает, проваливается в темноту. В последний миг, почти с благодарностью, он подумал, что это – единственная милость, на которую он ещё может рассчитывать. Беспамятство. Небытие. Хотя бы на время.

Мартин пришёл в себя в полной, почти звенящей тишине. Той самой, благословенной, что звалась пустотой и манила к себе. Но здесь она была иной – гнетущей, искусственной, мёртвой. Её нарушало лишь ровное, механическое шипение прибора где-то за спиной. Звук, который въедался в сознание, становясь саундтреком предстоящего кошмара.

Мартин медленно, с неохотой, открыл глаза.

Потолок. Матовый, белый, безликий, как саван. Ни единой трещинки, ни пятнышка.

Его сознание, отточенное годами заточения, мгновенно оценило пространство. Небольшая, почти камерная комната. Холодный, безжалостный свет люминесцентных ламп. Воздух был спёртым и стерильным, пахнущим смертью, прикрытой дезинфекцией.

Тогда Мартин увидел их. Стены. Они не были просто стенами. Они были сплошь, от пола до потолка, завешаны полотнами. Десятки картин висели вплотную, внавалку, в чудовищном беспорядке, создавая ощущение тесноты и духоты. Это была не галерея. Это был склеп. Лабиринт из застывших образов.

«Я знаю, чей музей вобрал в себя столько боли. Эти полотна не просто висят. Они давят. Чужая тоска впиталась в краску, чужие кошмары застыли в мазках. Что он хочет сказать этими полотнами? Чтобы не задохнуться, не сойти с ума от вида нашей, ему неподвластной, боли. Я начинаю видеть в этих лицах не людей, а диагнозы. Вот – агония. Вот – паранойя. А это… такой же, как я. Запертый. Только его тюрьма – в раме, а моя – в плоти. И обе – творение одних рук».

На страницу:
1 из 8