
Полная версия
Повара и хирурги
Он вспомнил стихи малоизвестного поэта Сереги Зайцева: «Голосисты и жопасты молодые педерасты! У меня нет выбора- буду старым пидором!»
Кудрявцеву повезло – обошлось!. Голосистые попутчики развлекались невинной игрой в шарады и Кудрявцева воспринимали исключительно в качестве вешалки. На левой ноге его обрели покой наброшенные один на другой прорезиненные плащи, незаменимые в сельской местности, а на правой повисла пухлая сумка «Спорт», доверху набитая провизией, среди которой, по счастью, не обнаружилось страшной литровой емкости.
Глава №16
(Секира Амура)
«Уф, кажется, пронесло! Ну и ночка – держи зад на запоре!» У Кудрявцева отлегло от сердца и ниже. Наконец-то он мог направить поток мыслей в желанное русло и сосредоточиться на ней, неизвестной богине, девушке с английским словом LOVE на животе, пониже пупка, повыше лобка. Стыдно кому признаться, но он, величайший из виртуозов, своего рода Николо Паганини хирургического смычка и анатомической скрипки, объехавший с лекциями полстраны, первый раз в жизни по-настоящему влюбился! В тридцать два года! Поэт Лермонтов в его возрасте уже давным-давно истлел на дне самой глубокой из кавказских пропастей. Другой поэт, Пушкин, еще был жив, но уже в двенадцатый раз развелся и со жгучим предвкушением готовился к тринадцатому браку, оказавшемуся, как мы знаем, для него роковым. Даже вон эти, уснувшие на соседних полках, полночи сверкали у него перед носом толстенькими золотыми шайбочками на скрюченных безымянных шурупчиках! А он, хирург Кудрявцев? Ни разу не женился, ни разу не развелся и не написал ни одного любовного стихотворения! В тридцать два года! Как людям в глаза глядеть после этого?! Невероятно застенчивый, Кудрявцев избегал в общении болезненной для себя темы и смиренно надеялся, что однажды шалунишка амур, не пожалев стрел, издырявит его сердце, живот, руки, ноги, пах, печень, легкие, и вообще – полбашки с плеч снесет! А тот и не поленился, издырявил и снес, и последствия его обстрела были воистину разрушительны – со всех сторон, и везде – навылет! И все сразу же переменилось, заиграло завораживающими отсверками нового, прежде неведомого душевного состояния: предметы, люди, болезни. Ведь даже и ступор, извечный враг рода Кудрявцевых, такой ненавистный, такой неизбежный, как ханский баскак, в положенный срок являющийся за данью, не казался уже наказанием за какое-то древнее, придавленное свалкой столетий прегрешение, и сквозь известковую его окаменелость пробивались наружу ростки грядущего освобождения! Да, ступор пройдет, отпустит, и вольные руки устремятся к самому дорогому букету в цветочном магазине, чтобы вручить его прекрасной Виргинии. О, ее зовут Виргиния, только так, – Виргиния Тюдор, или Виктория Гогенцоллерн, или Патриция Бурбон, или Каролина Габсбург! Ее зовут красиво, и у нее просто не может быть другого имени, потому что она – юная королева, юная девственница! И ничего страшного нет в том, что он, страдая беспамятством, напрочь забыл ангельский лик своей королевы, смешал своим бессилием вспомнить сияющие черты ее в пеструю и нелепую, как частица «то», деревенскую кашу. Какая ерунда! Ведь он найдет ее по следам рук своих, по отпечаткам пальцев, навсегда оставшихся на ее животе в виде заветного слова из четырех букв! Он найдет, он отыщет и протянет ей, залившейся краской смущения, спрятанный за спиной шикарный букет из пионов, ромашек и гладиолусов: «Прекрасная Виргиния, это вам! Примите сей дар, королева Патриция!» И девственно-чистая Виктория примет цветы и, расшнуровав тугой, китового уса корсаж, подарит ему свое сердце. И все будет именно так, – именно, именно! – потому что иначе и быть не может, потому что она не абы кто, не грошовая срань в пальто, а Каролина Габсбург, чудо-девушка, королева, восхитительная мечта, его будущая супруга.
В холодном Петербурге – о, фурор! – есть чудо-девушка – Виргиния Тюдор! Она чиста, как до грехопаденья Ева, она флюидам не дает спорхнуть налево, невинной грацией мужчин пленяет взор – о, чудо-девушка, Виргиния Тюдор! Виргиния, пусть глаз расположение и прочего лица красу и оформление не помню я. Но велика ль беда? Для памяти отменная еда есть твой живот, куда с конца иглы слетели букв окружья и углы; они, слетев, образовали сплав – известное всем смертным слово LOVE! Горит оно кометой путеводной во мраке ночи; мореход проворный, имея в сердце сей ориентир, я брошу якорь пред тобою, мой кумир! И ничего, что безобразный ступор сковал мне члены и в безгласный рупор свернул дотоле гибкие уста – твоей любви цветущая весна растопит мышц губных оледенение, и оживут они, и вдохновение прольет романс в голосовую щель; романса, чудная Виргиния, ты цель! Да, так случилось, глаз твоих не помню, как будто бы попал в каменоломню, где сплошь тоска, забвение и тьма, они – чадра, а я кто – Фатима? Нет, я не Фатима, my name is Кудрявцев! Быть может не из первых я красавцев, однако же хирург непревзойденный и твой, тебя не помнящий, влюбленный! С моей наколкой под пупком, о дева, ты – поп-звезда любви, ты – королева!
Кудрявцев вспомнил своего товарища поэта Сергея Зайцева и был уверен, что первую
рифмоплетскую выходку влюбленного хирурга, тот охарактеризовал бы примерно так:
Ты Солнце поэзии, а я – Луна,
И мы никогда не встретимся,
Но в куче художественного дерьма
Мы как бриллианты светимся.
Глава № 17
( Муза «стоп-крана»)
Неземной восторг, переполнявший Кудрявцева, отгонял робкие наплывы сна, тормошил, дразнил, раззадоривал, зовя его скинуть с раскоряченных ног прорезиненные плащи однополых супругов, выставить на хрен вагонное стекло (ветер! ветер!) и братским поцелуем поцеловать сестру-ночь в приоткрытые ее губы, испирсингованные тысячами жемчужных созвездий! Ах, если бы не ступор! Ах, если бы не десяток лоханей жидкого психического цемента, влившегося в протестующую оболочку тела и крепко-накрепко там схватившегося! Эх, блин! Эх, блядь!
А ночь, его смуглолицая романтическая сестра, длилась, и длилась по-особому величаво. За оконной рамой в неспешном ритме движения поезда сменялись чудесные виды, поэтичные визуальные ноктюрны, достойные кисти Малевича и краскопульта Энди Уорхолла. Черные, как уголь, деревья склоняли там длинные изогнутые ветви над черными, как нефть, зеркалами озер. Черные, как печная сажа, ветераны-шлагбаумы открывали пути к черным, как подошвы, жилым и хозяйственным постройкам людей, чьи утомленные черным трудом владельцы раскинулись черными, как дурная примета, костьми по черным, как думы убийц, простыням. И черные, как средневековая чума, небеса хранили от края и до края эту черную, как плащ графа Дракулы, тишину мира. Сплошная, захватывающая и швыряющая в запредельность красота-чернота, бессилие глаза и всесилие сердца!
«Пиво, водка, селедка, фисташки… Пиво, водка, селедка, фисташки…»
Тут вагон основательно тряхнуло, возможно, кто-то дернул «стоп-кран», и Кудрявцев, похожий на каменное изваяние языческого идола, находку умаявшихся археологов, полетел вниз со всеми навешенными на него плащами и сумками и с грохотом разбился на куски вернувшегося от соприкосновения с полом движения. Ступора как не бывало! Вот они – его руки! А вот и ноги – отекшие, неловкие и все же готовые пуститься в победный пляс! Головой туда-сюда – все крутится, все вращается, шейные позвонки хрустят, и вослед их упоительному хрусту воскресшая глотка выныривает из вяжущей тины безмолвия и – вопит! Вопит! Кудрявцев, ошалев от восторга, вскакивает с пола и, не обратив внимания на ворчливо пробудившийся шестичлен, неведомо каким образом бросается бежать сразу во всех направлениях: в курилку, к одноглазому Генриалонсонгуэнфрансуамитрофану за чаем, к торговой тетке за водкой и – самое главное – в туалет!
Глава №18
( Пятнадцатикиллограмовый завтрак)
– Дядюшка, жрать давай, я голодна, как стая шакалов! – поздоровалась на свой, глубоко индивидуальный манер красавица Наденька Крылова, едва переступила порог родной купчинской квартиры. – Ау! Где ты, облезлый рок-н-ролльный балалаечник?! Куда подевался, гнойный упырь?
– А-а, плюшка моя пожаловала! – полетел навстречу вошедшей бодрый дряхлый сип, предваряя появление своего перепуганного пускателя, завернутого и зимой и летом в халатную махру одного, блекло-розового цвета с неизменным красным бантом на отвороте.
«Плюшкой» дядюшка называл Наденьку, и не только «плюшкой», но также «понюшкой», «пастушкой», «пустышкой», «пупырышкой», «картошкой», «потаскушкой», «кубышкой» «наташкой», «парашкой» и даже «испупыренной пуповиной» – ласкательными производными от слова «племянница».
– Ну, и где ты шлялась, понюшка-картошка? Все по женишкам-пастушкам?
Выросший из коридорного полумрака низкорослый упырь, чем-то действительно похожий на рок-н-рольного балалаечника, устремился к заулыбавшейся Наденьке и, приподнявшись на цыпочках, прилепил к душистой ее молодежной щеке слюнявую немощь старческого поцелуя. Его маленькие, чуть монголоидные глазки беспокойно прыгали в гамачных сеточках добрых морщин, его озорные, наспех подстриженные усы так и норовили сигануть с парапета верхней губы под клинышек интеллигентской бородки, словно спасаясь от мефистофельской выпуклости лба, безволосо сиявшей отсутствием пролетарской кепки.
– Какие в жопу пастушки?! Делать мне что ли нечего?! – отстранилась от поцелуйных дядюшкиных ухваток красавица Наденька; она брезгливо отерла мокрую щеку запястьем и с чуткостью голодной кошки раздула зоркие ноздри: не готовится ли чего на кухне? – Я на операционном столе целые сутки пропарилась! В больнице!
– В больнице?! Вот это новость! – так и присел от неожиданности пенсионный упырь. – И чем же ты там, моя пупырышка, занималась? Надеюсь, по-честному болела, а не романы у рвачей-врачей по ширинкам закручивала? А ну-ка, сознавайся! – напустил он для виду родственной строгости.
Напустил, а что толку: Наденька ничуть не обломалась, только ласковее стала, вся на любовь изошла.
– Какой же ты у меня все-таки тупой, балалаечник, я просто не могу! – пропела она с материнской заботой. – Ну, блин, тупой, и все тут! Объясняю тебе, слабоумному чучелу: обожралась я намедни в забегаловке у Ахмета Насырнесырусырсыроева дрянью какой-то, вот кишки-то и полопались, на «скорой» оттуда умчали! Усек, пугало? Есть еще дурацкие вопросы? – Не дожидаясь новых дурацких вопросов, Наденька провела кошачьими коготками по собачьему локотку бородатого дядюшкиного подбородка, дернула волосок (Ой, Наденька, не рви, пощади!), устало согнулась и, высвободив арестантскую вонь из карцера стоптанных кроссовок, швырнула их на фиг, т.е. на соломенный коврик у входа. От китайской болоньевой шкурки она избавилась с не меньшим изяществом, бросив ее, скомканную, мимо трезубца вешалки в нагло лыбящийся электрический счетчик, после чего, опустив янтарно-карие глаза-глазищи, с сожалением призналась: – а мужика, операцию делавшего, я так и не видела, как его под наркозом-то увидишь? Может, и ничего был, как мексиканский хлыщ из сериала… эх!
Тюльпанным облачком вылетевшее «эх!» проделало недолгий путь до низкого потолка и затерялось там в дремучих зарослях паутины.
– А вот это ты правильно сказала, очень даже правильно сказала: под наркозом-то многого и не увидишь, или увидишь, да совсем не то! – поддержал лирический настрой племянницы растроганный дядюшка, – ни тебе мексиканского хлыща, ни его – хи-хи! – мексиканского конца! Ну, да ладно, шучу я, шучу, ты же меня шутника знаешь. Пошли лучше, Наташка, дам я тебе на зубок чего-нибудь пожевать, заодно и залатанные кишки на прочность испытаешь. Тьфу, вонища от кроссовок какая! Идем!
Вдрызг проницательный и в стельку предупредительный, дядюшка не мог более созерцать мучения изголодавшейся племянницы и мечтал лишь об одном: как можно скорее громыхнуть по столу сытным пятнадцатикилограммовым завтраком.
– И как же ты с кишками-то так неосторожно? Ай-ай-ай! Кишки – это же часть пищеварительного аппарата человека и животного! Это же эластичные мышечные трубки, по которым всасываемая организмом пища протискивается на свободу, кишки беречь надо! – поучал он, увлекая Наденьку на кухню, самое ее любимое место в мире и родной квартире.
Как известно, люди по-разному относятся к поглощению пищи, и среди них есть аскетичные аскеты, прагматичные прагматики, романтичные романтики, а есть и радикальные радикалы. Именно к числу последних и принадлежала наша красавица Наденька, всегда голодная и всегда готовая перекусить, закусить, откусить и выкусить. Качественный аспект еды не слишком-то волновал ее – она вполне довольствовалась и замороженными, из супермаркета, полуфабрикатами, будь то блинчики с холестерином или котлетки с канцерогенами, – куда больше занимал ее аспект количественный или, как говорят военные, аспект пищевого калибра и массы: необычайно сильные челюсти девушки не боялись съедобных нагромождений любых объемов и плотностей и могли запросто перемолоть целый рюкзак самой отвратной жратвы, мало того – замахивались на следующий! Это удивительное свойство Наденьки, проявившееся с малолетства, стало косвенной причиной ранней смерти ее горячо любимых родителей, Григория Емельяновича и Анфисы Васильевны Крыловых, умерших на заре 90-х от хронического недоедания посреди холодных, обгрызенных стен пустой, однако же – двухкомнатной квартиры (перед тем как умереть, несчастные съели почти всю мебель, проводку, штукатурку и принялись за сантехнику). Нелегкая задача поставить на ноги подрастающую обжору перешла от зарытых на Смоленском кладбище покойников к Марлену Буремировичу Ресницыну, дядюшке Наденьки, на самом же деле вовсе и не дядюшке, а дальнему, седьмая вода на киселе, родственнику Анфисы Васильевны. Не имевший собственной крыши над головой, зато имевший дюжину отклонений в характере, Марлен Буремирович получал в те годы весьма приличную зарплату зам. бухгалтера в процветающем ООО и мог себе позволить о-го-го! сколько всего. Странности вселившегося в комнату родителей взбалмошного оригинала не имели отношения к прозаичной и не слишком-то любимой им профессии, скорее наоборот, контрастно оттеняли ее штрихами политики и искусства. Терзаемый маниакальной потребностью революционного переустройства мира и даже внешне похожий на одного из былых кумиров, того самого, лысого и с кепкой, а не усатого с длиннобородыми, он ощущал себя вечно юным пионером, этаким неунывающим горнистом, дующим во что попало и как придется. Постоянное желание дуть, не оставлявшее его даже в самые интимные минуты, обретало счастливый исход в ежедневном общении с друзьями-единомышленниками, Куйбышем Куйбышевичем, Трактором Энгельсовичем, Люксембургом Либкнехтовичем, Октябриной Цурюповной, и в увлечении революционной, на пределе голосовых возможностей, музыкой, а именно – рок-музыкой. Творчество «Дорз», «Роллинг Стоунз», «Крим», «Дип Перпл» и особенно «Лед Зеппелин» неизменно сопутствовало ему и виделось наиболее близким метаниям мятежного, скованного цепями эксплуатации духа.
.
– Будешь макароны? – спросил Марлен Буремирович, доставая вместительную металлическую кастрюлю, судя по черным от огня бокам – ветерана двух мировых войн, не меньше, из деревянного, времен перехода от сохи к плугу холодильника «Полюс».
– Буду, – лаконично отвечала Наденька, садясь на придвинутый дядюшкой стул.
– Они холодные, разогреть?
– И так съем!
– А гречневую кашу?
– Тоже буду.
– Холодную?
– Запросто.
– А помидоры?
– И помидоры.
– Яйца разбить?
– Разбей, только не жарь!
– Сосиски варить?
– Съем сырые!
– А рыбьи кости?
– Давай, чего спрашиваешь!
Завидный аппетит! Впечатленный аппетитом племянницы дядюшка громыхнул по столу сытным пятнадцатикилограммовым завтраком и, разместился на трехногом, в честь Третьего Интернационала, табурете.
Наденька сидела на своей любимой кухне (ах, сколько еды здесь съедено-переедено, еще с папой и мамой!), за любимым столом, у любимого холодильника, в окружении любимых кастрюль, ковшей, сковородок, дуршлагов и, вооруженная четырьмя столовыми ложками, поспевала всюду.
По умиротворенной физиономии рок-н-ролльного балалаечника блуждала рассеянная улыбка, пучки морщинок в уголках глаз разгладились, интеллигентская бородка утратила напряженную резкость очертаний: он любил Купчино и считал его самым красивым районом революционного Гранд-Ленинбурга. Именно так, Гранд-Ленинбурга, а не как-либо иначе, ибо единственно это название, рожденное в горячечном бреду творческих метаний, казалось ему наиболее подходящим, вскрывающим многомерную суть и как бы включающим в себя все изломы и переломы трехсотлетней истории города на Неве. Среди друзей эта его сногсшибательная придумка находила самый восхищенный прием, а вот строптивая племянница оказывала ей всяческое сопротивление, утверждая, что Ленинбург для Петербурга имя чужеродное, противоестественное, и что следует Петербург именовать не Ленинбургом вовсе, а Петрозаводском, ведь город-то основал царь Петр, и промышленности всякой в нем тоже навалом, а водки и того больше, потому и Петрозаводск, а не Ленинбург. Добиться признания своей правоты у Марлена Буремировича никак не получалось – умница Наденька уже не первый год работала экскурсоводом, а значит, была человеком энциклопедических знаний.
– Эх, смотрю я и не устаю восторгаться! Какое все-таки счастье жить в нашем неподражаемом Купчино, на рабочее-крестьянской окраине легендарного Гранд-Ленинбурга! – мечтательно проговорил Марлен Буремирович и тут же, спохватившись, повинился: – ой, старый пень, опять не то несу! Я хотел сказать – Петрозаводска!
– Угу! – кивнула Наденька, дожевывая серо-зеленую, как тоска, и сырую, как осень, сосиску.
Засвистел на газовой плите никелированный оптимист чайник.
– Чаю плесни, упырь! – сыто попросила Наденька, сдвигая отяжелевшей рукой опорожненные кастрюли на край стола.
Дядюшка мигом вскочил с табуретки и, тюкнувшись лбом об угловой, обитый жестью выступ деревянного холодильника «Полюс», захлопотал с чаем.
– А вот форточку ты зря открыл! – подстегнул его сзади ленивый укор размякшей племянницы, – с улицы гарью тащит!
– Опять где-то пожар? – обеспокоился Марлен Буремирович, уже убравший кастрюли, расставивший чашки и намылившийся было хлебнуть чайку за компанию. – И что за напасть с этими пожарами, что за напасть! – вдруг как-то плаксиво, по-детски запричитал он, с неохотой ухватываясь за край навесного посудного шкафчика, в прошлом тумбочки для обуви, и упирая худое колено в заваленный кухонным барахлом подоконник. – Каждый божий день! Два дня назад Адмиралтейство горело, вчера Инженерный замок до самого вечера полыхал, еле, говорят, потушили! Эхма!
– Что, обращается в пепел твоя колыбель Французской революции?
Наденька элегантно рыгнула в сложенную ковшиком ладошку и бросила ироничный взгляд на балансирующего в оконном проеме балалаечника-ленинца. Тот, задетый за живое, уцепился за форточку, с яростью хлопнул и, привалившись к откосу, посмотрел вниз с выражением отчаянной укоризны:
– Слышь, испупыренная пуповина, перестань кощунствовать! Во-первых, не Французской, а Русской, и я бы даже сказал – Советской! И во-вторых: тебе как экскурсоводу не пристало пожары приветствовать! Твои же деньги горят, дура! – коротко разъяснил он передовую экономическую теорию и, подтверждая теорию практикой, спрыгнул к столу с дружно отозвавшейся посудой.
– Горят, горят, – беззлобно согласилась Наденька и, раздавив пальцем рыжего усача-таракана, засмотревшегося на красотку муху, чистившую лапки на ручке сахарницы, встревожила поверхность чела волнистой зыбью раздумий, однако про чай тоже не забыла, швыркнула от души.
Шутки, они, конечно, шутками, а участившиеся в последнее время пожары вызывали в ней чувство тревоги и неуверенности в будущем. Прав дядюшка: какая прибыль экскурсоводу от пожаров? – одни убытки. Туристы народ пугливый, горячие точки планеты стороной обходят, едут в другие места, где попрохладнее да поспокойнее. И вот, Петербург, такой, казалось бы, прохладный, такой, казалось бы, заболоченный, что только в резиновых сапогах его и пройдешь, стал превращаться сначала в горячую, а потом и горящую точку планеты. Уже который месяц в городе бушевали пожары, сея повсюду панику и без всякой жалости урезая туристические потоки. Огонь, страшный и непредсказуемый, мог вспыхнуть в любом районе, на любой улице, с одинаково адским остервенением обращая в руины и стандартные зеркальные коробки офисных зданий, и эксклюзивные творения Кваренги, Росси, СМУ-5, Монферрана и РСУ-14. Офигевшие от таких приколов горемыки-пожарные и думать забыли о сне и отдыхе, сутки напролет тусуясь по тлеющим пепелищам, как любители брейк-дэнса и голопузых девочек – по дискотекам. Милиция, ясный прыщ, тоже не дремала: строчила отчеты, глушила водку по кабинетам и в поте лица своего выискивала зачинщиков огненных беспорядков. Но кто же они, эти зачинщики? Откуда распространялся гадкий душок пожароопасной селитры? Марлен Буремирович с Куйбышем Куйбышевичем в один голос уверяли, что все это происки распоясавшихся буржуазных хлопцев хип-хопцев, – мол, обращенные в золу городские кварталы есть прямое их нечестивых ритмов последствие. Сами же хлопцы хип-хопцы и слышать ничего подобного не желали и на выпады музыкальных противников реагировали гневными, исполненными праведного эпатажа танцевально-кислотными оргиями протеста, выдвигая встречные обвинения безбашенным, по их мнению, пенсионерам-рокерам. Официальные власти, не располагая убедительными доказательствами вины тех или других, от публичных гипотез пока воздерживались. Одним словом – неразбериха.
– Ну, я вижу, ты сыта и довольна, – поднялся из-за стола дядюшка, посвежевший от выпитого чая и словно бы в баньку сходивший. Прихватив со стола чашку, еще теплую, сладко пахнущую, он пристроил ее в выгребной яме эмалированной раковины, накренившейся, как подбитый крейсер, под немытыми грудами фаянсовой лени. – Пойду-ка я позвоню Люксембургу Либкнехтовичу, давно мы с ним о наболевшем не трещали. Посуду уберешь?
И осторожно так, как бывалый подпольщик, проверяющий бдительность царских ищеек, Марлен Буремирович сделал шаг к выходу.
– Эй, балалаечник, я просто от тебя балдею! – оскорбилась циническим поведением дядюшки красавица Наденька. – Я же после операции, забыл?! У меня же от работы швы могут разойтись, и вся твоя каша с макаронами из кишок повылезает! Ты, блин, кочаном-то своим балалаечным хотя бы иногда чуть-чуть кумекай! Кумекаешь кочаном-то?! – Настигнутый категорическим императивом Наденьки чуть-чуть кочаном покумекать, дядюшка остановился и, не имея дерзости к дальнейшему ускользанию, замер. – Тебе что, гнойный упырь, мое здоровье по фигу?! Я знаю – по фигу! Опять хочешь меня под чей-нибудь нож подальше от себя сплавить, чтобы здесь в мое отсутствие партийные сходки под юбками сподвижниц устраивать! Не выйдет! Я тебя, модника-греховодника, насквозь вижу!
Переполненная едой и праведным гневом, Наденька попыталась встать, и у нее это получилось!
– Не говори так, пупырышка! – попятился к газовой плите пристыженный беглец, переводя беспорядок чувств в невнятицу аргументов: – Во-первых, никакой я не модник, не греховодник и не герой-народник! А во-вторых, мне твое здоровье совсем не по фигу! – Марлен Буремирович посмотрел на племянницу с пугливой, отстраненно-тоскливой сердечностью и в тысячный раз восхитился тому, чему не уставал восхищаться всю свою многолетнюю жизнь на квартире ее умерших родителей: – и куда в тебя столько вмещается? Ведь стройная, как жердь, а лопаешь-то, как тигровая акула! Пятнадцать килограммов умяла – и хоть бы хны!
– А ты будто и не знаешь, будто впервые видишь, – жирно усмехнулась красавица Наденька и, миновав задрожавшего как осиновый лист революционера, неспешными грузными перекатами двинулась к себе в комнату.
Глава № 19
(Замысловатое ассорти многомерной личности)
Своя комната – совершенно особое пространство, это что-то интимное, с детства приросшее, сорняками поросшее, плесенью цветущее, о капремонте поющее, располагающее раздеться до трусов, залезть ногтем в располовиненный куль задницы, плюнуть в потолок и предаться блаженной зевоте в приятельском сообществе комаров, мокриц и крошечных осьминогов суши – пауков. Кому не знакомо это расслабляющее, как селедка с молоком, чувство? В списке Наденькиных квартирных предпочтений ее двенадцатиметровая комната шла сразу же за шестиметровой кухней, устойчиво опережая шестнадцатиметровую папину-мамину комнату дядюшки, двухметровую прихожую и метровую ванную с полуметровым туалетом. Других комнат в квартире не было. Прикрыв за собой дверь, Наденька с наслаждением повалилась на твердые, как верблюжьи копыта, подушки раскладного дивана и, расположившись поудобней, с закинутыми за голову руками, всецело отдалась любимому своему хобби – разглядыванию стен. Красновато-коричневые, под листовую медь, стенные обои с приколотыми фотографиями городских строек, журнальными постерами модной поп-группы «Говно» и поясными портретами мировой мульт-звезды Винни Пуха сходу зацепили ее размякшее воображение и поволокли его в прокуратуру дымчатой ностальгии, т.е. ко временам полусказочным, давно минувшим, когда была она мечтательной и прожорливой девочкой, едва похоронившей родителей. Трудные, что и говорить, были времена. И не только потому, что еды не хватало, но и потому, что заменивший папу и маму узурпатор дядюшка оказался форменным психом, озабоченным, помимо работы в процветающем ООО, одними лишь неумолчными дебатами с выжившими из ума единомышленниками, да ежедневными прослушиваниями виниловых залежей тяжелого рока. Не идиот ли? Случалось и такое, что внезапно осененный каким-нибудь никчемным открытием и не найдя благодарного сборища партийных клакеров, он обрушивал мощь речевого прокатного стана на голову маленькой школьницы Наденьки и, жаждущий оваций, настоятельно требовал, чтобы она восхищалась. Наденька и восхищалась, до поры до времени, конечно, – а что делать-то было? Стоит, бывало, перед дядюшкой, восхищается сквозь горькие-прегорькие слезы, а сама твердит про себя заученное наизусть стихотворение про мозгоебов, почерпнутое на досуге у кого-то из классиков в потрепанном учебнике литературы без половины страниц:


