bannerbanner
Табуллярий. Исторический роман
Табуллярий. Исторический роман

Полная версия

Табуллярий. Исторический роман

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

Пурпурный плащ с царского плеча волочился по уличным плитам, натертым до блеска. С тернового венца, частью вбитого палкой в череп, слетали вниз рубиновые капли. Женщины, пробившись сквозь плотный солдатский кордон, беспомощно протягивали к Нему руки, кубки, наполненные водой и уксусом. Одна из них, глаза опустив долу, как в бреду медленно шла позади. Он часто оглядывался, что-то говорил ей одним взглядом. Она соглашалась, покорно следуя за грохочущей толпой.

Рядом с Ним, в двух-трех шагах, молча взвалив на себя основание креста, шаркал новыми подошвами некий киринеянин. Так сказали. Солдат ткнул рукояткой гладиуса: «Ты, киринеянин!». Вокруг зашумели: «Симон, Симон!!!». Торговцы высыпали наружу, разглядывая зрелище, недовольно морщась оттого, что прекратился на время поток покупателей, провожая осужденного, чье лицо – пусть и обезображенное – кого-то напоминало:

«Не тот ли это, кто еще вчера говорил о царстве?»

«Кто его разберет?»

«Потеряли стыд, а за ним – и всякое благоговение».

«О близких подумал бы – вон, мать убивается!»

«А это сестры или жены его?»

«Как же – гулящие они!»

«Лица, гляди, утирают!»

«Скорее пустыня зацветет, чем потаскуха заплачет».

«И то правда…»

Проводив глазами и кривотолками, расходились.

– Кого хоронят-то? – спросил привратный стражник у зазевавшегося водоноса.

– Служивые, братья твои! – ответил тот, за кожаный хомут придерживая мула, уставившегося на процессию.

Неподалеку от стен Влахернского дворца медленно и отрешенно тянулись похоронные дроги. Чернильными пятнами толпились вокруг женские тени: замотанные до пят в черное. Бестелесными призраками они плыли по нагретому воздуху. На каждый скрип колеса отвечали несдержанными – вдовьими ли, материнскими – истериками. Мелкими горошинами рассыпался по мостовой цокот двух похоронных гнедых.

– Первые, потом куда больше будет, – тяжело выдохнул стратиот. – Как думаешь, выйдем мы из этой арабской передряги? В городе наложили запрет на разговоры о Масламовой своре. А что говорить! Столько лет жили, начали уже о полумесяце забывать, так нет же! Не солоно им там, в Сирии, что ли?

– Константинополь! – водонос поднял указательный палец, словно хотел узнать, откуда дует ветер. – Вот тебе и разгадка. Хоть и не пирог, а все кусок норовят отхватить.

– Ладно, кусок, – солдат скривился от съедавшей его зевоты, – этим всё разом подавай. Видят, у людей крест на куполах радуется, так им прямо неймется. Что за вера такая – убей, и будет тебе награда от бога твоего? Пусть лучше и меня повезут на дрогах, но чтобы их полумесяца не было на святых церквях!

Задний борт катафалка чернел начищенным до блеска лаком. В нем отражались ноги идущих… – помноженные на самих себя, им не было счета. Молотящие цепи, прожорливая, напирающая саранча. Странен и непривычен был этот траурный лоск! Многие прижимались к стенам, лезли на кровли, боясь оступиться, захлебнуться в топких, галдящих водах. Конечно, и раньше за Ним ходили тысячи, но из-за узости Скорбной улицы, топот колотил и барабанил, увлекая или погребая под собой.

Римские легионеры размашисто расталкивали встречные волны, пробивая наотмашь бреши, и тем самым топя уличный корабль – безвесельный, и потому с легкостью безумца наскакивающий на рифы. Ничего не видно. Перекладина давит, плечные кости становятся мягкими, как детский родничок. Так просто сломить! Так хочется упасть! Оставить…

– Это у тебя Пантелеимон? – спросил невпопад водонос, перестав глядеть на похоронную подводу и теперь рассматривая стоявшую в стенной нише икону.

– Да, угодник Божий. Он и добрые люди дочь мою спасли… – но запнулся, не желая продолжать о дочери. А чтобы водонос не стал спрашивать, окрикнул могильщика: – Эй! Много у тебя работы?!

Нелюдимый Цербер, как его называли в городе, сидя в повозке, подстегивал изможденных лошадок, которые ни во что не ставили хозяйские «Н-н-но!» и «Поживее!».

– Чужое горе для нас прибыль, – бросил, не оглянувшись, могильщик.

Гробовщик спрыгнул с телеги, помогая лошадям взобраться на пригорок.

Он с силой подтолкнул катафалк, свистнув в воздухе плетью: животные вздрогнули и прибавили ходу.

– Встречает нас повитуха, а провожает гробовщик. Самые незаметные люди, а поважнее поэтов, врачей и, не дай Бог, василевсов! Священник за упокой отслужит – хороший, плохой, все едино благодать сойдет. А могильщик не так плат погребальный обернет – до второго пришествия набекрень лежать будешь.

– Гляди-ка, – сказал водонос, показав на завернутые тела, – совсем, небось, молодые! Как в коконах лежат – Лазари…

– Известно, молодые, – отвечал Цербер. – Война не для нас с тобой – для молодых она, проклятая… – Остановился, смахнул со лба налипшие волосы. – Стратиот, даже если и убил на войне, на Суд невинным приходит. Там уж не спрашивают – наш или вражий.

– Ну да, ну да! – водонос зачерпнул пригоршней из кадки, влажными ладонями похлопав себя по лицу и шее. – А как в раж войдут да станут насильничать, дома живьем палить. Ни одной еще войны без того не обходилось.

– Твоя правда, – согласился могильщик. – Идут на войну зрячими, а воюют ослепшими. Но ты сам посуди – если человек слеп, разве можно его судить за то, что он в яму угодил?

– Ты так говоришь, – вздохнул стоявший чуть поодаль солдат, – только потому, что хоронишь войну. Не разъяренная она для тебя, не горькая. Тебе с ней ни детей крестить, ни под венец идти. Ты видишь ее желтый воск, засыпанный известью и землей. Да, ты видел смерть. Но не такую, чтобы всеми порами возненавидеть ее. Смерть для тебя работа. Без нее ты не прокормишь своих церберят. Для тебя похоронить человека все равно, что сандалий зашнуровать.

– А ты хочешь, чтобы я рыдал и призывал святых каждый раз, когда развяжутся мои калиги?

Катафалк, скрипя, поднимался на пригорок, приближаясь к одному из старых загородных кладбищ. Лошади фыркали от непосильной ноши, от обнаглевших оводов, облепивших их вытянутые печальные морды.

– Порой проще ходить в обносках, – отозвался солдат, – а на обед трескать юшку из сточной канавы, чем вот так…

Он оценивающе посмотрел на строгое, шитое на заказ платье могильщика.

– Никто не пострадает, – усмехнулся тот, – если ты опустошишь все городские стоки.

– Ты смеешься надо мной потому, что я хочу открыть твои незрячие глаза?

– Придет время, – спокойно и, в отличие от солдата, без раздражения, ответил Цербер, – когда я приду закрыть твои.

Стражник недовольно сплюнул, а могильщик, взобравшись на подножку катафалка, опередил его:

– Ты сеешь, я пожинаю. Не больше тебе почета, сеятель! Пока есть грех, будут рождаться такие, как ты, и будут нуждаться в таких, как я. – Он немного отдышался, рукавом отер взмокшее лицо. – Как же парит сегодня! Ух, и грянет же! – Широкой крестьянской пятерней показал на ползущие с Золотого Рога тучи. – Вот к ночи и грянет…

Чуть поодаль стояла мать. Немногие знали ее. Но лишь взглянув на нее, можно было сказать без сомнения. Мать! Так прощаться может только она: ни мига не пропустить. Едва слышны слова, движения губ. «Почему оставил меня?»… Пройдет и день, и годы – ничто не отнимет у нее память. Каждый раз она будет ясно видеть перед собой сухие губы… Любимый ученик стоит позади. Других нет – оставили, разбежались.

Медные латы казнивших Его тусклы, закатное солнце не блестит в начищенном металле. По всей Краниевой горе, по всему вечному Городу – тьма. Непроходимая, какой не бывает. Тьма, в которую окунаешься, ища и находя Того, кого не узнали при свете. Он здесь! Пока Он еще здесь! Ученик с Матерью тоже здесь. То, что было ранее – первостепенное, ожидаемое или ненавистное… всё без остатка проглочено тьмой. Когда она рассеется или когда увидишь первые звезды, тогда прежняя жизнь – прежняя, но уже другая – снова обретет очертания.

По бокам не воры, не злодеи. Увидев кромешную тьму, они заглянули в бездну, откуда как из старого подвала-подземелья с щебетаньем и воплями покаяния вырвались наружу белые птицы.

Разбойник смотрел на птиц, не смея даже подумать, что эти чистые, райские создания – его собственная душа. Да, все осталось на своих местах, но уже никогда не будет прежним. И нет мнимых сожалений о потерянном! Оставленное не тяготит, словно и не было. Накрапывает дождь. Теплая влага падает в сухую, обезвоженную почву. Барабанит по мостовой, по улице, по крестному пути, что еще утром казался невыносимым. Стучит по деревянной перекладине, стекая по рукам, омывая их от запекшихся пятен. Уже не больно…

Те, кто остались, будут друг другу сыном и Матерью.

Солдаты разошлись, священники, не веря, что раздралась Завеса, скрылись в уличных водоворотах, ведущих к Храмовой горе.

Остановившись за кладбищенской оградой, могильщик спешно перетаскивал тела в общественный склеп – для бродяг, для безымянных и для солдат. Их ровно двенадцать. О чем и кому засвидетельствуют они? Белому ли известняку – о бесславной войне?

– Кто же в Страстную-то хоронит? – недовольно, как истый законник, буркнул водонос. – Порасторопней клади. Э-эх! – покачал головой. – До Пасхи нельзя было обождать. Спешат! Давай помогу.

Он взялся за накрытое холстом тело, почувствовав холод голеней. Точно так же, по несколько раз на день, он брался за железные обода своей телеги. Но то телега! Здесь же он держал сквозь грубую простыню пусть и остывшее, однако, все еще скучающее по оставленному теплу… Едва не вскрикнул, не обронил… но, увидев спокойное, безразличное лицо могильщика, удержал.

Они донесли ношу до склепа – водонос осторожно, боясь оступиться; гробовщик, размышляя о чем-то отвлеченном или даже ни о чем – так… Цербер отпустил плечи, и тело глухо ударилось о стену, полетев вниз головой и тут же шлепнувшись обо что-то плотное. Водонос не успел даже опомниться: в руках у него осталась простыня. «Ищешь ли, – неизвестно откуда колоколом прогремело, – живого среди мертвых?»

«Как же живого! – усомнился он. – Сам видел. Голени морознее ледышек. Трупа ли не признать?»

«Его здесь нет, – вторым благовестом задребезжало, – Он…»

«Мог ли воскреснуть, когда сам и видел, и трогал?»

«Имя тебе – Фома!»

«Говорят же – в руки грешников! В наши, значит, руки».

«И быть распяту, и в третий день… Не веришь!»

«Как верить-то? В руках вот – савана пелены. Помню: взяли и понесли».

– Не похоронишь в пятницу, – могильщик окликнул водоноса: с лицом философа или дурачка тот глядел в зияющую чернь солдатского склепа, – так они до субботы не пролежат. В такую жару вмиг в жижу превратятся.

С холстиной в руке водонос подошел к своему мулу. Погладил животное, потрепал по сдавленной хомутом шее. «Пойдем…» – сказал он то ли не привыкшему к ласке мулу, то ли самому себе.

– Постой! – могильщик готовился поднять последнего солдата. – Саван отдай! Или решил на память снести?

Водонос беспечно и как-то зачарованно оглянулся, потом посмотрел на потертую ткань. Зашагал к склепу. Быстрым движением бросил матерчатый кусок в могильник и также быстро приблизился к мулу, схватил его за дышло, дернув и потащив за собой:

– Пойдем! – прохрипел он, на сей раз, как будто говоря: «Мерзкое животное! Гнилое предместье! Горите вы все!».

– Вот юродивый! – бросил ему вдогонку раздосадованный гробовщик.

– Оставь его, – сказал стражник. – Зайдешь потом в сторожевую башню, спросишь холста, сколько надо. Давай, что ли, вместе.

Солдат, воткнув монавлу84 рядом с катафалком, взялся, как давеча водонос, за ноги последней ноши.

– В нашем с тобой мире… – Из-под простыни упала и свесилась тяжелая рука. Продолжая говорить, Цербер поправил ее: незагорелый след от армейского браслета угадывался на фоне серого полотна. – В мире, говорю, нашем нигде так не поймешь правду и даже истину, как при виде умершего… Он чист, ему больше нечего скрывать, не за что прятаться. Вот он весь – кем бы он раньше ни был – молится как умеет, ждет милости Божьей или молчит.

Вдвоем они завалили могилу массивным камнем, наскоро прочитали над склепом «Со святыми упокой».

– Трогай! – Цербер замахнулся плеткой и прицокнул.

Лошади, готовые с прежним старанием тащить нагруженную телегу, сдвинулись с места и – резво и весело понесли порожние дроги. Скрип несмазанных колес, удаляясь, вскоре затих. Стражник, волоча по земле монавлу, вошел в сторожевую башню северо-восточной морской стены.

В башне зажегся свет, и то был чуть ли не единственный свет на все Влахерны. В домах не раздували очагов, в церквях не палили свечей. Под торжественное молитвенное молчание из алтарей выносили, оставляя для всеобщего поклонения, скорбь и надежду – шитые золотом по драгоценной парче синдоны85.

Глава восьмая

I

Улицу, на которой стоял дом Пульхерии, называли «Нескучной». Девушки любого возраста, цвета кожи, предлагаемых услуг, разодетые во всё блестящее и погремушное, стояли у входов в свои или съемные квартиры.

Нескучная улица жужжала и копошилась. Затишье не здесь – дальше, в других кварталах.

– Здесь не Влахерны! – отвечала дородная порни на недовольные ужимки прохожих, мол, говорит она слишком громко и невпопад. – Со своими манерами прямо к северным стенам и отправляйтесь, а еще лучше – к черту или к саранче арабской, что одно и то ж. А здесь я буду говорить, как умею и стоить буду столько, сколько скажу. «Громко» и «невпопад»! Ты вот лучше зайди ко мне, и там увидим – впопад или невпопад.

На Нескучной улице хватало всякого-разного и на любой вкус. Но, даже не видя всего буйства пестрых тканей, тяжелых украшений, напомаженности и обилия красок, здесь и слепому нашлось бы на что подивиться: запахи! Головокружительные, словно драгоценные капли ароматных масел, собранных со всех цветников империи, смешались в одном котле. Мускусные тела негритянок, азиатки с островатым отзвуком каких-то водорослей, сандаловые с шафрановыми индианки, славянки со скандинавками, пахнущие диким севером и необузданной свободой.

Розовый шлейф вдруг обрывался. Остро отдавало гвоздикой, но тут же мелисса, пачули, мимоза, мандарин вперемежку с многодневным, едким, ядовитым потом врывались в ноздри. Оседали густым туманом, рассеивали по всей окрестности свою узнаваемую печать.

Нескучная улица напоминала феерическое шествие. На каждый локоть здесь приходилось по несколько девиц. С утра до ночи несли они свои дозорные караулы. Ни праздного дня, ни часа впустую. От посетителей отбоя не было!

Особый наплыв приходился на послеобеденный отдых и на вечерние с ночными часы. Презренные мира сего круглосуточно, с улыбками и задешево принимали у себя безбородых схолариев и статных чиновников, тихих семьянинов и сумасшедших стоиков, богатых любимчиков Фортуны и сводящих концы с концами неудачников.

Нескучная улица гудела привычным для нее роением – нестройным и резким, но создающим однородную массу. Будучи вылепленной из чего придется, эта масса перекатывалась с одного конца улицы на другой и обратно – вдоль бедняцких лачуг, мимо подземных водохранилищ, афедронов и общественных бань.

С наступлением ночи неосвещенные, узкие пролеты между многоквартирными хибарами становились рассадниками не чистых на руку вылазок.

По мощеным дорогам прохаживалась то и дело вооруженная стража, однако в узости изломанных улочек солдаты были неповоротливы, разбойники же, чуть заслышав чеканный шаг железных лориков, растворялись как воздух.

Шайки грабителей нападали из подворотен, а так как кроме денежных ремней им нужно было еще и молчание самих жертв, то исход таких встреч был заранее предрешен. Все, что не выскребли порни, отбирали грабители – местные бедняки, чьи конуры ютились в том же или соседнем квартале.

Их налепленные друг на друга клетушки не выдерживали даже малейшего землетрясения – рассыпались, под собой погребая и ссоры, и детские плачи, и мимолетные радости. Оставшиеся в живых с зачумленными лицами от случившегося, но еще не осознанного, пристраивались к бродягам, селившимся в нишах акведуков, а если оттуда гнали, то ложились прямо там, где их заставала ночь.

Дома для бедняков таили в себе еще одну (только ли одну?) опасность: некоторые квартиры отапливались арулами86. Поэтому – то, что землетрясения обходили стороной, довершали, не щадя и полуметра, пожары. Константинополь горел часто! Так часто, что уже ни одному августейшему Нерону не приходила в голову безумная мысль запечатлеть его в песнях. На то были монастырские поденщики – летописцы, мирские историки и хронисты, которые, впрочем, зачастую пожары не считали достойными памяти или в спешке просто не успевали записывать под быструю диктовку прожорливого огня.

Константинополь, утопающий в золоте, в излишней роскоши, в вычурном богатстве напоказ, в лоске, в сытости, а с другой стороны – в эпидемиях, в крайней нищете, в падении нравов или полном их отсутствии… Этот город и был одной сплошной Нескучной улицей!

Великолепные дорогие коляски уносили в тихие загородные элизиумы красивых людей, занятых политикой, музыкой, литературой… Сквозь задернутые занавески они едва замечали полуголых и вечно голодных жителей не города – царства Аида, теснившихся подле нагромождений прекрасных статуй, цена которым, может, и был кусок черствого хлеба и дровяное полено. А может, им и не было цены – античными богами они парили над слишком ничтожной для них жизнью, глядя поверх голов на золоченые купола святой Софии, на голубые воды Стенона, на радужные щепы крохотных кораблей.


II

Во дворе дома Пульхерии цвели апельсиновые деревья. Невольно вспоминалась старая константинопольская присказка: «Бурное цветение садов и рождение детей – к мору или к войне!».

Сад утопал в тени густых зарослей. В редких просветах стояли солнечные лучи, упираясь в траву лужицами пролитого молока. Из-за обилия листвы не было видно ни ветвей, ни виновников многоголосых трелей, вспархиваний, перелетов, перебранок, коротких замысловатых мелодий, стрёкота, карканья… На узких, ведущих к дому дорожках, посыпанных мелкой морской галькой, то и дело жалобно мяукали павлины, будто обижаясь на то, что их горделивая красота затеряна и не видна в пестроте цитрусовых.

Октавия опрометью вбежала в сад, с шумом затворив за собой калитку. В испачканных руках она сжимала небольшой кусок мелового камня. Служанка пронеслась по хрустящим дорожкам – как долгожданное письмо или драгоценное ожерелье неся для своей госпожи радостную весть.

– Пульхерия! Пульхерия! – с порога защебетала она.

Просторные галереи с настенными и напольными мозаиками, изображавшими застолья, молодых беззаботных людей в окружении поднявших кубки гетер, на мгновение наполнились звонким голоском служанки.

Октавия заглянула во внутренний дворик, где они любили сидеть у фонтана и слушать воду. Однако на этот раз ни свисающие лианы, ни томный мед кремовых роз не обрадовали Октавию. Пульхерии нигде не было! Только нестройное насвистывание повара доносилось из кухни.

«Должно быть, в покоях» – подумала девушка, и ей, почему-то, стало грустно. Улыбка сошла с нецелованных губ. Она стояла в тени портика, чувствуя холод и бледность мрамора…

Октавия хоть и состояла в служанках, но не носила позорного рабского клейма, а к дому Пульхерии прикреплена была чувством благодарности и искренней дружбы. Еще в детстве она, потеряв родителей, прибилась к своей благодетельнице. Та, будучи единственной дочерью стратига Анатолийской фемы, могла позволить (и позволяла себе!) все, что заблагорассудится.

Ее очередным капризом стали не акробаты с фокусниками, не редкие морские звезды с перламутровыми ракушками, а – девочка.

«Октавия останется жить со мной!» – заявила она отцу, зная, что в ответ не последует ни возражений, ни глупых вопросов: «Зачем? Надолго ли? Кто она?».

Отец Пульхерии их вместе определил в школу гетер, где Октавия не училась, а помогала во всем своей госпоже-ровеснице.

Ее верности удивлялись и завидовали во всей округе. О преданности Октавии и простоте общения с хозяйкой ходили слухи – надуманные и правдивые. Но первых всегда было гораздо больше. Говорили, например, об их тайной связи, а с языка некоторых и вовсе слетало несуразное: «Просто так она не будет оставаться в служанках гетеры! Что-то здесь нечисто…». Видели в Октавии и переодетого мужчину, и внебрачную сестру хозяйки дома, и даже – подумать только! – шпиона. Предполагали, что сама гетера наряжается в служанку, дабы распустить о себе нелепые слухи.

Девушкам нисколько не досаждала такая противоречивая и порой скандальная слава. Наоборот, они даже расстраивались и придумывали, что бы им еще этакого устроить, когда о них забывали, а упоминание об их именах не вызывало у людей ни гнева, ни похвал. Зато они искренне веселились, узнав, что какой-то священник с амвона призывал отлучить их от Церкви, или что другие девушки из приличных семей засматриваются на мужчин, выходящих из их дома, в то время как мамаши строго-настрого запрещают им впредь вести себя «таким непристойным образом».

– Что в этом непристойного? – спрашивали их подопечные.

– То, – отвечали кормилицы, показывая на двери, плетенные густым плющом, – что таким, как эти не место в городе. И вообще…

Последнее «и вообще…» было гораздо красноречивее всего сказанного. Наблюдая за происходящим в щели между зеленой оградой, гетера и служанка визжали от удовольствия, услышав заветное: «и вообще…».

Мысли Октавии развеяла грузная поступь комита священных щедрот87 Романа Навалиса. Этот широкоплечий гигант с женоподобной – губы тонким росчерком – улыбкой. Роман заведовал лабораториями по изготовлению зажигательных смесей для наполнения пресловутых сифонов: чума вражеских флотилий – ничем не гасимый огонь. Пропорции и состав этих смесей являлись государственной тайной, за разглашение которой…

Кир-Роман88 сладко улыбался, однако взгляд его был полон подозрений. Желваки, будто замысливая нечто недоброе, непрестанно двигались, в то время как сам Роман направо-налево отпускал старомодные, несмешные шутки и комплименты.

В Константинополе его за глаза называли мужеложным Платоном. Комит любил вдохновенно цитировать из «Пира» лишь те места, где говорится о том, что любовь мужчины к мужчине гораздо выше любви к женщине. При этом делал такую гримасу, будто его окатили ледяной водой или он познал истину. Ему нравились овации восхищенной публики, но он как бы стеснялся сам выходить и декламировать, ожидая, когда его попросят. Вставал и, «не желая огорчить друзей и собратьев», наматывал на правую руку край праздничной церемониальной хламиды наподобие ораторской тоги…

Выбритые до морской синевы щеки говорили о его маниакальной щепетильности к своему внешнему виду. Вот и теперь: выглаженные и ровно ниспадающие полы его ослепительно белого мандия89 с желтыми таблионами прошелестели в нескольких локтях от служанки, слегка наклонившей в сторону комита свою благоуханную, аккуратно причесанную головку.

– Приветствую тебя, Октавия! – Роман замедлил шаг. Приторно, как выпеченные на масле сладости, от него повеяло лавандой. – Твоя госпожа – земной ангел. Твои же кудри – последнее из благословенных видений, которое я унесу с собой.

«Так-то ты умеешь хранить секреты!» – подумала служанка. «Снова, небось, совета спрашивал у Пульхерии – как привлечь новобранцев, как пресечь дезертирство и что делать, если кроме как за деньги тебя никто не любит».

– Если ты унесешь мои кудри, – с наигранной наивной детскостью спросила Октавия, – что же останется мне?

– Тебе? О, неземная! Тебе останется вот это, – Кир-Роман снял с мизинца золотой дактилион с именной инталией90, вложил его в крошечную ручку служанки, – и мое обещание скоро вернуться, чтобы заслужить твое благоволение.

Комит скрылся в зеленом водовороте сада, но еще долго Октавия слышала подсахаренный шелест его голоса и фиолетовый запах.

«Петух!» – подумала служанка, примеряя на указательный палец слишком большое кольцо. – «Жаль! Придется снести к ювелиру».

Со второго этажа стали спускаться неспешные, осторожные каблуки.

– Пульхерия! Пульхерия! – с прежней веселостью защебетала служанка, забыв о кольце и устремляясь вверх по лестнице навстречу госпоже.

– Я слышала… – Пульхерия заговорила устало и как-то отвлеченно. Батистовый газ ниспадал с ее плеч, покрытых голубой туникой. Длинные рыжие волосы сзади были заколоты золотой шпилькой, а спереди свисали шелковистой спиралью. – Я слышала, вы беседовали с комитом.

– Да, и он подарил мне вот это, – на ладошке Октавии переливался, играя на солнце, дактилион с портретом Романа Навалиса. Искусная огранка камня была выполнена в форме цветка магнолии. – И еще сказал, что унесет с собой мои кудри. Ах, эти сенаторы такие странные…

Пульхерия прищурила один глаз, как делают лекари, измеряя нужную пропорцию лекарства.

– Из рук мужчины, – вкрадчиво проговорила она, – никогда ничего не бери просто так. Особенно – Романа… Комит овладевает сначала душой, а уж потом – телом.

На страницу:
4 из 10