bannerbanner
Дверей Нет
Дверей Нет

Полная версия

Дверей Нет

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Спокойствие просачивалось в нее, чистое и обжигающее, как медицинский спирт. Невидимые рычаги мира с глухим стуком встали на свои места. Она сама заперла боль в герметичном трюме, и теперь все снова стало правильным.

«У всего есть цена». Эта мысль не принадлежала ей – она была законом физики ее мира. Единственным честным законом. И единственным, что спасало от таких вот… пророков.

Превращая свою пустоту в товар, она делала ее неуязвимой. Как можно ранить то, что уже препарировано и внесено в каталог с инвентарным номером? Чувства – это болото. Контракты – это гранит. Откровения – это слабость. Прайс-лист – это сила. Она всегда выбирала силу.

Она выдержала паузу, позволяя цене набрать вес в этой студенистой, вязкой паузе. Сейчас она ее назовет. Непосильную. Невыносимую. Но она подарит ему надежду. Ведь нет ничего прибыльнее, чем торговля несбыточной мечтой.

14 Акт Сборки

Щелк.

Это был не звук, а тектонический сдвиг. Древний механизм в ее голове с шорохом сухого щебня сместил русло сознания с паники на ритуал. Страх, липкий и горячий, призрак девушки со стихами в тетрадке – всё это еще не истлело, оно скреблось под сводом черепа, как нечто, погребенное заживо. Но теперь она смотрела на Кирилла не в искаженное зеркало. Она смотрела на него, как на плесень. Как на гниль в сердцевине древесины, которую предстоит выскоблить.

Она впитывала его взгляд, прокисший от больной, эгоистичной надежды. Он ждал, что ее конструкция даст трещину, что она раскроется, станет его дрожащим экспонатом, доказательством его правоты, приколотым иглой к бархату его эго.

Никогда, – мысль была не эмоцией, а ощущением вкуса снежинки на языке: кристальная чистота и холод, предшествующие немоте. – Ты не получишь меня. Никто не получит.

И она привела в действие пресс.

Это было усилие, вросшее в ее спинной мозг. Она представила, как внутри, в эпицентре шторма, опускается нечто огромное и тяжелое. Невидимые вековые противовесы тянули вниз гигантскую каменную плиту. С низким, утробным скрежетом, который слышала только она, плита ползла, спрессовывая память до состояния геологической породы. Она отсекала комнату в Таре, запах остывшего пепла в консервной банке и затхлой постели. Отсекала унижение. Она выцеживала из себя боль, как темное, отработанное масло, оголяя внутренние шестерни.

Тот кричащий призрак из прошлого, ее юная, глупая копия, бился о медленно ползущую плиту, царапал ее ногтями, выл тонким, нечеловеческим голосом. Но она продолжала вращать воображаемый вентиль. Скрежет камня о камень становился невыносимым. На мгновение мысль – «я не выдержу» – треснула в сознании, как волос в толще льда.

Но потом плита с глухим, сотрясающим нутро ударом встала в пазы.

Щелк.

И внутри образовался вакуум. Тишина, в которой слышно, как остывает собственная кровь. Хаос не исчез – она его замуровала. Закатала в камень. Ужас остался по ту сторону стены, в темном склепе ее памяти, и она только что сама обрушила вход в него.

Этот внутренний сдвиг проступил наружу. Она ощутила, как лопаются один за другим тугие жгуты. Напряжение сползло с ее лица, как тающий воск, обнажая гладкую пустоту под ним. Затем – затвердевшие мышцы вокруг рта. Запаянный шов ее губ ослаб, а потом они изогнулись в выверенную, скучающую полуулыбку. Движение, отточенное с точностью хирурга, вскрывающего старую рану.

На живую, озерную темноту ее глаз натекла тонкая нефтяная пленка. Поверх легло вежливое безразличие, которое она надевала каждое утро вместе с бриллиантами. Дрожь в руке прекратилась. Пальцы расслабились. Она сделала ровный вдох. По венам потекла густая, холодная бальзамирующая жидкость, вытесняя прежнюю кровь. Позвонки ее спеклись в единый стержень замерзшей ртути, несгибаемый и ядовито-холодный.

Теперь на Кирилла смотрел ее двойник. Безупречный, непроницаемый, дорогой. Лицо, которое мгновение назад было живой плотью, снова стало полированной поверхностью, отражающей что угодно, но не впускающей ничего.

Она посмотрела на него взглядом, из которого вытравили и страх, и смятение. Это было холодное, усталое любопытство. Взгляд минеролога перед камнем, в котором он ищет трещину для единственного точного удара. Теперь она была готова. Готова обесценить его порыв. Готова перевести его трагедию в фарс. Готова вернуть контроль.

Готова истереть.

15 Стена

Она пришла в три. Секундная стрелка на его наручных часах замерла в зените, и в том мертвом интервале между ударами его сердца, когда кровь уже ушла в аорту, а новый импульс еще не родился, дверь подалась внутрь. Кирилл ждал. Что-то внутри него вибрировало – протяжно, глухо, как натянутая до предела басовая струна. Он пытался навести здесь порядок, но уборка лишь вскрыла застарелую болезнь логова: с одних поверхностей сошел пыльный налет, на других он слежался в плотные, темные барханы, оставив по краям молчаливые укоры. Он натянул на мольберт холст, пахнущий сырой землей и столярным клеем. Промежуток между ним и креслом наполнился тягучим, плотным ожиданием, будто готовились не к портрету, а к сложному, кровавому ритуалу.

Она вошла, и сам состав света в мастерской изменился; он пожелтел, стал более вязким. Она выскользнула из пальто и осталась в строгом черном платье. Оно не скрывало – оно было ее второй, неорганической кожей, шифром ее абсолютной отдельности. Она опустилась в старое, продавленное кресло на подиуме с той же выверенной, нечеловеческой пластикой, что и на том светском приеме. Спина – прямая, подбородок чуть вздернут, кисти рук сомкнуты на коленях. Застывшая поза дорогого манекена, ожидающего, когда творец нарушит его покой.

– Начинайте, художник, – произнесла она. Голос был гладким, без единой поры, в которую могла бы просочиться эмоция. Ничего, что напомнило бы об их странном, лихорадочном разговоре в пентхаусе.

Кирилл взял в пальцы палочку угля. Что-то тяжелое и неритмичное качнулось у него под ребрами, будто большой колокол сдвинулся с места, готовясь к первому, оглушающему удару. Сейчас. Он должен. Здесь, в этой густой, пропитанной запахом краски паузе, он процарапает эту безупречную поверхность. Первые штрихи он наносил послушно, но понимал – это лишь очертания футляра. Чтобы вскрыть его, ему нужен ее голос.

– Расскажите что-нибудь, – попросил он. – О чем вы мечтали? Когда были… другой.

Он ждал услышать детскую ерунду, что-то теплое, пахнущее травой. Илона на секунду прикрыла веки.

– О диверсификации активов, – проговорила она с холодной серьезностью. – Я с юности понимала, что нельзя все вкладывать в один проект. Мечтала работать с фьючерсными контрактами.

Импульс, шедший от его мозга к руке, умер на полпути. Кисть с углем обмякла, превратившись в кусок чужой, непослушной плоти. Ощущение, словно его инструмент наткнулся на невидимый, упругий и непроницаемый слой. Он заставил себя чертить дальше, ища другой проход.

– А чего вы боитесь? Не убытков. Вы. По-настоящему.

– Неудачных инвестиций, – ее ответ упал в тягучее марево комнаты, как гильза на камень. – Страх потерять все из-за единого неверного шага – лучший из мотиваторов. Я воспринимаю страх как полезный инструмент.

Она отвечала с безупречной, безжизненной логикой. Он обращался к ней на языке снов, а она – выдержками из годового отчета. Под ребрами у него шевельнулось что-то инородное, будто ему в желудок подсадили гладкого, холодного слизня, и тот начал медленно расползаться по внутренностям. Он опустил руку с углем.

– Подождите… – выдохнул он, и голос сорвался, заскрипел. – Это… это не вы. Это кто-то говорит за вас. Я не могу писать такое. Я пытаюсь разглядеть женщину с выжженными глазами, а вы мне протягиваете рекламный буклет. Зачем все это?

Его вопрос не вызвал в ней дрожи. Только лицо ее на мгновение стало иным – словно мягкий воск схватился морозом. Глубина в зрачках почернела, сделалась плотной, как антрацит, и тут же вернулась в прежнее, отстраненное состояние. Он лишь коснулся невидимой, тугой перепонки. Он ошибся, решив, что это ее предел. Он только что вынудил ее нарастить еще один слой. Толще. Плотнее.

Она выдержала паузу, взвешивая тишину, как аптекарь отмеряет на весах порошок. А затем ее лицо преобразилось. Черты смягчились. Глянец с ее глаз сошел, и в глубине проступило что-то похожее на тусклое свечение гнилушек на болоте. Голос потеплел, в нем появились вкрадчивые, обволакивающие тона. Она сменила тактику.

– Вы правы, художник, – прошептала она. – Это все… наносное. Вы ищете подлинность? Хорошо. – Она чуть подалась вперед. – Вчера я была в нашем загородном центре. Там живут дети… особенные. Те, от кого слова отказались. Но их молчание вещественно, оно оседает в комнате, как зола.

Кирилл застыл, не готовый к такому виртуозному развороту.

– Там мальчик, Артем. Ему восемь. Он не произносит ни слова. И вчера… вчера он собрал из кубиков башню. До потолка. И обернулся ко мне. И улыбнулся. – Она оставила фразу висеть в комнате, и та дрожала, как марево над раскаленной дорогой, искажая контуры предметов. – Вы даже не догадываетесь, что это была за улыбка. В ней одной было больше правды, чем во всех словах, которые я слышу за год. Вот ради таких моментов и нужно жить.

Она умолкла. Этот идеально заточенный инструмент для вскрытия чужих душ соскользнул с его поверхности, не оставив даже царапины.

Он поднял на нее глаза. В них не было ничего из того, на что она рассчитывала. Только пугающее, пристальное, почти детское недоумение.

И он заговорил. Голос был ровным, лишенным интонаций, словно он зачитывал сводку погоды с планеты, где нет атмосферы. Он не обвинял. Он констатировал.

– Когда вы рассказываете о них… о детях… – он помедлил, будто пробовал слова на язык, – ваше лицо рассказывает историю, но ваши глаза – нет. Они не меняются. Они остаются прежними.

Где-то глубоко в ней что-то сдвинулось – не быстро, а медленно, как прорастающий корень, который неотвратимо разрушает камень изнутри. Его слова не ранили – они отменяли ее. Его взгляд не прокалывал – он проходил сквозь нее, как радиоволна сквозь стекло, не замечая преграды. Он посмотрел на нее не как на объект, а как на пустое место, где этот объект должен был быть. Улыбка того мальчика, весь рассказ – все это опало, свернулось, как бумажный цветок, брошенный в кислоту, и превратилось в бессмысленную слизь. Он констатировал отсутствие самой плоти, которую он должен был вскрывать.

Она сидела в кресле и впервые за долгие годы почувствовала себя… разобранной. Без кожи, все внутренние сочленения подрагивали под этим светом, который не грел, а вымораживал, обнажая каждый провод. Провал ее лучшей роли заключался не в том, что ей не поверили, а в том, что единственный зритель в зале просто отвернулся.

Запах масляной краски и скипидара, до этого лишь висевший в фоне, ринулся в атаку, стал едким, разъедающим. Тени на старых, завешанных тряпьем холстах сгустились, и на них проступили неясные, похожие на лица черты – безмолвных, насмешливых свидетелей.

Ее тело двинулось само, послушное древнему рефлексу бегства, который обошел сознание, как вода огибает камень. Но признать его правоту означало согласиться с собственным несуществованием. А этого она допустить не могла.

И потому она встала.

Внутри нее что-то с тихим хрустом сломалось.

– На сегодня хватит, художник, – произнесла она. Каждое слово – сухой стук кости по дереву. Она смотрела не на него, а поверх его головы, в самый дальний и пыльный угол студии, где тени были глубоки, как высохшие колодцы.

Не дожидаясь ответа, она направилась к вешалке. Она не надела пальто – она ввинтилась в него, возвращая себе твердость. Каждый сухой щелчок застежки был звуком возвращения в свой мир, где не было места художникам с их неудобными глазами.

Дверной замок сухо щелкнул. Пространство, освобожденное ее телом, заполнилось густой, ватной немотой.

Кирилл остался один. Он смотрел на вмятину в кресле. Она была такой, словно там сидел не человек, а сгусток небытия, выевший из воздуха тепло. Потом перевел взгляд на холст. Несколько робких, безжизненных линий. Контур футляра, в котором так ничего и не зародилось.


Надежда, тот странный, живой орган, что он ощущал в себе минуту назад, вырвали без анестезии, оставив на его месте только ноющий, сосущий голод. И теперь на языке пульсировал лишь едкий привкус скипидара и его собственное, тихое поражение, которое выело его до самого дна.

16 Взаимоотравление

Уйти – означало позволить его словам застыть внутри нее рубцовой тканью. Сбежать – подтвердить, что его последняя, точно вонзенная фраза была правдой. Нет. Решение не пришло вспышкой, оно прорастало всю долгую ночь, пока она смотрела на свое отражение в черном квадрате окна – на гладкую, застывшую поверхность собственного лица. Этот одержимый, этот человек, возомнивший себя анатомом чужой пустоты, содрал с нее верхний слой самообмана, как сдирают со стен сырые обои. Что ж. Теперь ее черед. Она будет приходить в это его затхлое убежище. Будет сидеть в вытертом кресле под его буравящим взглядом. Впитывать скрип его дыхания, ловить запинки в жестах, различать во рту привкус его застарелой боли. Она нащупает ту единственную прогнившую точку опоры, на которую стоит надавить, чтобы вся его вера в себя осыпалась трухой.

День третий.

Свет из мансардного окна падал на пол неровными, пыльными плитами. Она сидела в кресле, сама неподвижность, но все ее существо превратилось в чувствительную мембрану, натянутую в темном углу, улавливающую малейшее движение. Он решил подобраться со стороны ее страхов.

– А что, если вы всё это потеряете? – его голос сочился вкрадчивым шепотом. – Просто так – и нет ничего. Ни счетов, ни влияния, ни Торского. Только разреженное пространство. Что тогда?

Он ждал простого, животного вздрагивания. А она услышала его собственное бормотание, его ночной страх. Он мыслит категориями «потери». Значит, в самой его сердцевине – дыра с вечно голодными краями. Боязнь лишиться своего «дара»? Этого выстраданного, вымоленного права на свою особенную муку? Она подцепила эту его дрожащую слабость и спрятала в темный угол памяти.

– В моем мире вещи не исчезают просто так, художник, – ответила она голосом, гладким и прохладным на ощупь. – Вес и материя не отменяются по щелчку пальцев.

При имени Торского ее палец на подлокотнике чуть дрогнул, всего на мгновение. Кирилл, занятый расстановкой своих словесных ловушек, был слишком поглощен собой, чтобы заметить эту случайную судорогу. Но она – заметила. И выругалась про себя, беззвучно. Тело помнило то, о чем разуму приказано забыть. Он ткнул наугад в темноту и сам того не зная нащупал тонкую, как волос, нить напряжения.

День седьмой.

Он сместил тактику. Решил, что слова – ее территория, и замолчал. Часами он просто стоял у холста и смотрел. Ждал, когда она не выдержит, когда эта немота спрессуется и вытеснит из нее что-то живое. Она шагнула в его молчание, как входят в холодную, стоячую воду торфяного озера. Это превратилось в странный, древний обряд: победит тот, кто дольше сохранит видимость жизни в почти окаменевшей плоти. Она ощущала его взгляд как физическое давление, как попытку промять в ней вмятину, и отвечала на это идеальной, почти ленивой гладкостью. Это оцепенение медленно вымывало ее изнутри, оставляя лишь пористый, ломкий остов. Она дышала реже, глубже, приказывая сердцу замедлиться, успокаивая зудящее под грудиной сплетение тончайшей проволоки.

Прошел час. Беззвучие в мастерской загустело, обрело пыльную, шершавую текстуру, забивая уши и ноздри. Чтобы разорвать этот транс, она достала телефон. Голубоватый свет выхватил ее лицо из полумрака, сделал его нездешним, похожим на лицо утопленницы, проглядывающее сквозь толщу темной воды. Она нырнула в экран, в строчки и столбцы, отгородившись от него светящимся прямоугольником, негромко вибрирующим, как запутавшийся в паутине комар. Но краем глаза, тем древним, животным зрением, она видела его застывший силуэт. Видела, как сбилось, стало рваным его дыхание. Он разочарован. Его воля крошилась, как старая штукатурка. Это знание наполнило ее тихим, глубинным спокойствием, куда не проникает ни свет, ни тепло.

Ночь двенадцатая.

Мастерская захлебывалась собственным гниением. Окурки, хрустевшие под ногами, как сброшенные панцири насекомых, усеивали пол. В углу покосилась башня из грязных кофейных чашек, похожая на позвонки ископаемого животного. Он задыхался. Бросался на холст в лихорадочных припадках, пуская в ход мастихин, пальцы, все тело, и из его горла вырывались глухие, булькающие звуки. Он не писал – он откупался от пустоты, швыряя в ее безразличную пасть краску, как язычник швыряет еще теплые внутренности жертвы.

А она сидела. И наблюдала.

Теперь она видела все. Его боль была примитивной, как боль от ноющего под коронкой зуба. Его страх был паникой ремесленника, у которого отняли единственный инструмент. Вся его сила, весь его дар – все это держалось на одной тонкой, прогнившей нитке веры в собственную исключительность. Она нашла этот пульсирующий, воспаленный узел в нем, ту гордыню, которую он ошибочно принимал за душу.

Посреди этого капища распада она была точкой абсолютного штиля. Раз в полчаса она бросала беглый взгляд на дорогие часы. Но теперь это был не знак скуки, а отсчет. Его ярость не касалась ее. Она ее каталогизировала. И пока он пачкал руки, она завершила свою работу. Не на холсте. Внутри себя.

Он отшатнулся от мольберта, глядя на свою руку, вымазанную в краске, – на грязную, бессильную, подрагивающую лапу. И в этот миг мышца у уголка ее рта дрогнула в движении, похожем на улыбку так же, как предсмертная судорога похожа на танец. Он не заметил.

Он стоял посреди студии, которую сам обратил в руины, и смотрел на то, что родилось из их двухнедельного нервного истощения. Он закончил портрет, пригвоздив ее черты к холсту с отстраненной скрупулезностью. И оттого портрет был неоспоримо мертв. Глаза, как у чучела животного, – идеальные, правильные, стеклянные. Он создал не портрет, а совершенный отпечаток ее отсутствия. Он ее не вскрыл. Он ее мумифицировал.

А она, глядя на его осунувшееся, опустошенное лицо, поняла, что теперь у нее есть всё. Она составила карту его нутра, отметив на ней каждую опухоль тщеславия и каждый воспаленный нерв. Теперь она знала, как его разобрать. И для этого ей не понадобятся ни яд, ни нож. Лишь несколько верных слов. Слов, которые, попав в темную, влажную почву его разума, прорастут грибницей необратимого распада.

17 Эхо на голой стене

Ночь. Пентхаус. Здешнее безмолвие активно подавляло любой звук, поглощало его еще на подлете. Она шевельнулась, и шелк простыней зашипел в ответ, подражая сухому бормотанию ветхой пленки в кинопроекторе. Редкое прикосновение льда к стенкам тяжелого стакана рождало отклик, похожий на сухой щелчок ломающейся внутри стены ветки.

Илона покоилась на боку. Свет ночника, стекая по изгибам ее тела, сообщал коже мертвенный, полированный лоск старой слоновой кости. Сама ее поза источала оцепенелое спокойствие варана, переваривающего пищу в полуденном зное.

Рядом, откинувшись на подушки, полулежал Торский. Его взгляд застрял в россыпи далеких, безразличных огней. Пальцы перекатывали стакан, и кубик льда чертил в напитке гипнотическую спираль.

Чувство власти оседало в ней мелким, опиумным пеплом, превращая ее нутро в гладкую, безэховую полость. Это зияние и было ее силой. Визит к художнику иссушил в ней все, кроме этого чувства, и теперь, в эпицентре своего мира, она могла наконец преподнести трофей. Развлечь Торского.

– Ты не постигнешь, Андрей, что это, – произнесла она, и ее смех, сухой и шершавый, рассыпался по комнате, будто кто-то насыпал в тишину горсть сухих, шелестящих крыльев мертвых мотыльков. – Этот твой художник… он помешан. Помешательство его жалкое, напускное. Он часами разглядывает меня, словно я окаменелость, а он пытается выдолбить из породы отпечаток живого существа. Он не видит, что внутри не душа, а спутанный моток обожженной медной проволоки. Он бросил кисть. Теперь только спрашивает.

Зависла пауза. Лед в стакане Торского стукнул о стекло. Торский не сдвинулся с места. Его отражение в окне жило своей жизнью: когда он дышал, оно замирало.

– Интересуется, боюсь ли я ливня. Когда я в последний раз позволяла себе слезы. О чем грезила, когда у меня не имелось… – она запнулась, уголок ее губ дрогнул в остром, пренебрежительном изгибе, – …инструментов. Сеанс у самого бездарного в мире лекаря душ. Столько натужной серьезности, столько пафоса в его попытках соскоблить с меня позолоту. И ведь верит.

Мысль о его вере в то, что ее можно вскрыть, как старую шкатулку с потайным отделением, и обнаружить внутри что-то трепещущее, взамен золы и обрывков чужих изречений, вызвала в ней приступ беззвучного, судорожного веселья.

– А сегодня, – продолжила она, и каждое слово продавливало в ватной немоте глубокую, неисчезающую вмятину, – он заговорил по-другому. С укором. Произнес: «Вы предлагаете мне дистиллят, а я ищу воду из мутного источника». Он одержим, Андрей. Одержим тягой к ампутированному прошлому, которое сам же и выдумал. Ищет во мне то, что я сама давно ампутировала за ненадобностью.

Она выжидала его усмешки. Но Торский не реагировал.

Само естество здешней немоты изменилось, из фонового присутствия она превратилась в действующую силу. Немота всосала ее смех, оставив после себя гудящее разрежение, которое отдавалось глухой вибрацией в ребрах.

Он больше не глядел на город. Поверхность его глаз утратила всякий блеск, сделавшись матовой, поглощающей свет. Илона проследила за направлением его взгляда. Он смотрел вглубь комнаты, на стену над неработающим камином. На место, где прежде что-то висело.

Свет ночника, дрожа, полз по стене, но пустой прямоугольник жадно поглощал его. Это пятно на стене активно втягивало в себя свет и тепло. Оно было порталом в непроглядное, который высасывал взгляд прямо из глазниц. Безмолвный, темный собеседник.

И Торский, устремив взор в эту непроглядность, заговорил. Слова его проступали с усилием, будто фильтруясь сквозь толщу спрессованной золы, теряя по пути остатки интонаций.

– Талант, одержимый призраками… – выговорил он, и фраза с трудом отделилась от его губ, точно застывшая на морозе смола. Он обращался не к ней, он беседовал со стеной. – Такое затевать опасно.

Он сделал глоток, не отрываясь от стены.

– Это всегда приводит к скверному финалу. Для всех участников.

Между ними, казалось, проросла невидимая, пористая грибница, поглощающая звуки и тепло. Она улавливала его странную, гнетущую серьезность, его прикованность к этому пустому месту, но отмахнулась от этого ощущения, списав его на очередную философскую причуду Торского.

Пока ее занимал фарс с жалким художником, Торский, вглядываясь в пустоту, ощущал, как ноет старый, неправильно сросшийся перелом реальности. Он узнавал этот привкус пепла на языке. Такой привкус появлялся всегда, когда вселенная готовилась вывихнуть сустав в том же самом, застарелом месте.

– О чем ты? – голос ее утратил свой металл, превратившись в едва слышный дребезг, которым она пыталась притянуть его внимание обратно.

Взгляд Торского сместился на нее – не плавно, а несколькими отчетливыми рывками, словно вращался тяжелый, каменный глаз древнего истукана. Его глаза превратились в два колодца, затянутых тонкой пленкой нефти, в которых тонуло любое отражение.

– Ни о чем, дорогая, – ответил он. – Просто размышляю, что твоему художнику требуется помощь.

Он отпил еще виски. Лед в стакане тихо треснул, издав последний звук.

– А может, и не ему.

18 Репетиция Выхода.

Гардеробная пожирала звуки. Даже шепот здесь вяз и тонул, не достигая стен; шаги становились ватными, безэховыми. Запахи кедра, старой кожи и замерших духов не витали здесь – они сгустились в неподвижную, слоистую эмульсию, в которой дышалось с трудом. Свет от плафонов был болезненного, желтушного оттенка, и казалось, что сам воздух заражен взвесью невидимых, медленно оседающих спор. Вдоль стен рядами замерла одежда, выстроенная по цвету, фактуре и весу оставленного воспоминания. На вешалках висели пустотелые восковые слепки ее прежних тел, точные копии, лишенные тепла и жизни. Музей ее собственных двойников. Только здесь, в гулком, бархатном пространстве, она могла мысленно пересчитать свои метаморфозы и убедиться, что ее форма все еще цела.

Сегодня ее тело охватила странная внутренняя дрожь, словно ее кости вошли в низкочастотный резонанс с гудением невидимых проводов глубоко под землей. Две недели сеансов с безумным художником словно выскоблили ее изнутри; мир теперь терся о живые, обнаженные нервы. А вчерашний разговор с Торским оставил глухое чувство смещения: центр тяжести ее «я» поплыл, и она боялась сделать неверное движение, чтобы все внутри не потекло бесформенной массой. Ей нужно было умертвить в себе все живое, что начало шевелиться. Позволить внутреннему оцепенению затопить нервные волокна, превращая трепет в неподвижность. Вспомнить, кем ей велено быть.

На страницу:
4 из 6