bannerbanner
Дверей Нет
Дверей Нет

Полная версия

Дверей Нет

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Они готовились к открытию галереи – повинности унылой, но неизбежной. Торский занимал глубокое кресло из белой кожи в центре комнаты, став его неподвижным ядром. Он окунул все свое внимание в стопку глянцевых карточек, перебирая их с сухим, едва слышным шелестом пергамента. Поверхность его мира не искажалась. Илона стояла перед открытым зевом шкафа, где в полумраке висели вечерние платья, как погребальные одеяния тех женщин, которыми она перестала быть.

Пальцы двигались в сантиметре от шелка, бархата, кружева. Сегодня ей не хотелось быть вспышкой. Хотелось сложиться пополам, потом еще раз, стать точкой, темным пятном на стене. Рука сама качнулась и замерла над маленьким черным платьем. Простым. Почти бесплотным. Armani. Оно обещало глухоту. Глоток чистого небытия. Единственное, что совпадало с ее внутренним состоянием – тлеющим торфяником, что без огня горел глубоко под поверхностью сознания. Это был ее выбор. Крошечный спазм личной воли.

– Нет, – произнес Торский. Голос – ровный и гладкий, как отполированный надгробный камень.

Он не поднял головы. Его взгляд впитался в глянцевую поверхность очередной карточки. Он не видел ни ее, ни платья. Он уловил ее намерение по тому, как натянулось и замерло само пространство между ними.

Движение ее руки оборвалось. Пальцы, не согретые тканью, повисли в воздухе, согнутые, как сухие ветки, так и не дотянувшиеся до ствола.

– Что? – слова вышли из нее чужими, жесткими. Она откашляла комок спрессованной мертвой ткани.

– Сегодня красный, – ответил Торский тоном человека, сверяющего инвентарный список. Он отложил одну карточку и поднял следующую. – Valentino. Второй справа.

Он сказал это так, будто диктовал координаты цели.

Илона повернула голову. Цвет красного платья ударил ей по глазам, вызвав мгновенную дурноту и металлический привкус во рту, как от запаха перегретой проводки. Длинное, с хищным вырезом, оно висело, как свежесодранная кожа. Декларация власти, секса и оглушительного успеха. Полная противоположность ее желанию укрыться, погасить себя.

– Андрей, я не в том состоянии, чтобы носить это, – в ее голосе проступил тончайший волосяной надлом, как в старом фарфоре. Последняя попытка отстоять крошечный, почти неразличимый клочок собственной воли. – Я надену черное.

Шелест карточек прекратился. Он поднял на нее глаза. Взгляд таксидермиста, оценивающего свежий, еще не остывший экземпляр на предмет дефектов шкуры.

– Илона, – сказал он с терпением геолога, объясняющего ребенку разницу между жизнью и камнем. – Не будем тратить на это время. Твое состояние – переменная с ничтожным коэффициентом. Мы ею пренебрегаем при стратегическом планировании.

А затем, снова уронив взгляд на свои карточки, он закончил ампутацию сухой, неоспоримой логикой.

– На мероприятии пресса. Моя пиар-служба разослала релиз. Я заявил, что твое красное платье – символ нашей миссии. Valentino. Твой выход должен коррелировать с брендом. Мы должны выглядеть как единый, монолитный, уверенный проект. Это понятно?

Это. Понятно.

Кор-ре-ли-ро-вать.

Мо-но-лит-ный про-ект.

Слова были безличны, как строки из технического регламента. Они вошли в нее без всплеска, легли на дно тяжелым, остывшим инструментом. Он не запретил. Он доказал логистическую нецелесообразность ее желания. Его слова, как инъекция, зафиксировали ее порыв в вечной неподвижности. Он аннулировал ее личность, сведя ее тело, ее выбор, ее саму к функции в его кампании.

Молча. Она опустила руку. Пальцы, так и не узнавшие прикосновения черного шелка, сжались в кулак, и ногти оставили на ладони четыре белых полумесяца. Потом, с безвольной покорностью анатомической модели, которую готовят к лекции, она шагнула к красной секции и сняла с вешалки то, на которое он указал. Ткань в руках ощущалась теплой и чужой. Словно кожа другого существа.

19 Воспоминание в Стекле

Замок щелкнул со звуком крошащегося сланца, и внешний мир с его огнями отвалился, как струп от раны. Пентхаус принял ее в свои пределы. Он был огромен и стерилен. Идеальный порядок здесь действовал на нервы сильнее любого хаоса, он был агрессивен в своем совершенстве, требуя от находящегося внутри соответствия этой мертвой симметрии. Каждый предмет – от выверенного изгиба дивана до одинокой восковой орхидеи – он впечатал в застывшую лаву своего безупречного вкуса. Здесь не имелось ее вещей. Лишь то, чем он позволял ей пользоваться.

Ее пальцы, исполняя заученный ритуал, защелкнули на запястье браслет. Граненые бриллианты вдавились в кожу, как челюсти вежливого, ювелирного капкана. Она расправила складку на алом платье – цвете тревоги и его личного триумфа. Тело двигалось по вычерченной траектории, но сознание окутала теплая, тошнотворная слизь – плацента унижения, в которой замерло ее настоящее «я».

Она пошла через гостиную. Каблуки тонули в густом, темном ворсе ковра, словно в сухом, пыльном болоте, поглощавшем и шаг, и волю. Она подошла к панорамному окну, что зияло во всю стену, от пола до невидимого в темноте потолка.

Внизу, под ней, город начертал себя огнями – мицелием света, грибницей, разросшейся под кожей ночи, где каждая светящаяся спора была копошащейся, отдельной судьбой. Дороги светились, как фосфоресцирующие останки доисторического зверя, погребенного под асфальтом.

Она посмотрела на свое отражение в темном, почти черном стекле.

Сперва увидела то, что он требовал. Женщину в вызывающе-красном, отточенную до последнего блика. Выверенную красоту. Самый ценный экспонат его кунсткамеры. Работа, под которой он поставил свое клеймо создателя. Она смотрела на этот манекен и должна была чувствовать гордость.

Но слова того безумного художника, его еретические вопросы, его взгляд – они пробудили донный, спящий планктон памяти, и он поднялся к поверхности мутным, светящимся облаком. И теперь, вглядываясь в свое совершенство, она искала в нем не подтверждение успеха, а изъян.

И она его увидела.

Образ на стекле начал "таять" неровными, темными каплями, словно чернила на мокрой бумаге, и эти потеки сползали вниз, обнажая под собой другой, неподвижный силуэт. Эти разводы сгустились, переплелись, обрели форму, и из глубины этого отравленного отражения на нее посмотрело другое лицо. Эта новая форма вытеснила прежнюю, сочась сквозь нее, как темная жидкость сквозь пористый камень.

Девушка. Лет девятнадцати. В дешевой, растянутой футболке и потертых джинсах. Спутанные, неукротимые, как сорная трава, волосы. Горящие злые, упрямые глаза, в которых еще не имелось ни грамма делового расчета. Она стояла там, в глубине стекла, посреди чужой роскоши, и смотрела на Илону. И та, другая, зажимала в тонких пальцах старую, истрепанную тетрадь в синюю клетку. Ту самую. Пахнущую дешевым табаком и чернилами. Она держала ее как единственное доказательство того, что мир вокруг – подделка.

Отражение того, что он в ней вытравил, как болезнь.

Она моргнула, и видение втянулось обратно в глубину, а стекло тут же затянулось, как заживающая темная вода. Но в самой ее сердцевине что-то сдвинулось с сухим треском, с каким раскалывается изнутри перегретый камень. По венам и артериям, вытесняя тепло, потек тяжелый, мертвенный осадок.

Она смотрела в окно и видела уже не себя, а чей-то чужой, идеально исполненный чертеж. Каждый ее изгиб, каждый жест, каждое слово – он высек, отлил и впечатал в нее. Ее жизнь, ее тело, ее мысли – он сделал их самым дорогим из своих вложений.

Тот художник со своими вопросами о дырах… Он ошибся лишь в одном. Он думал, что пустота в ней – ее основание. А на деле пустота была конечным продуктом его селекции. Он выпалывал каждую дикую, упрямую мысль, пока не остался один лишь идеальный, бесплодный цветок для его гербария. И вот теперь ампутированное «я» вернулось, чтобы взглянуть на свое уродливое наследие.

Он ее не родил. Он ее сконструировал. И сейчас она ощутила тот самый холод витринного стекла, которым стала – холод, который рождается, когда стоишь в идеально обставленной комнате собственного дома, в собственном теле, и вдруг понимаешь, что ты здесь гость. Незваный гость.

Это был ужас идеально выращенного в реторте существа, которое впервые поняло, что у него никогда не было матери. Ужас безупречной маски, что впервые ощутила под собой не лицо, а гладкую, холодную изнанку самой себя.

Она безвольно подняла руку – такую же отточенную, с ногтями-щитами алого цвета, – и коснулась кончиком пальца холодного, равнодушного стекла – там, где на миг проступило лицо той девушки с горящими глазами.

Стекло не отвечало.

Она замерла, не убирая руки. Застыла посреди своей безупречной диорамы, экспонат под названием «Счастливая женщина», и вглядывалась в темноту окна, где только что говорила с той, другой. Она сама – ее нет. Есть только безупречно выполненная реплика, не отличимая от оригинала, которого никогда не существовало.

20 Кризис Портрета

Пространство в студии прогоркло. Тлен неудачи, как подземная грибница, пророс сквозь запахи скипидара и льна, источая кислую вонь болотной воды и графитовой пыли сотен разорванных эскизов. Которую неделю он обитал внутри этого ритуала: каждое утро вера прорастала в нем ядовитым грибом, и его споры разносились по телу, даруя временное онемение. А каждый вечер студия превращалась в гербарий, где он был и сборщиком, и засушенным под прессом экземпляром на холсте.

Илона сидела в кресле. Застывшая. Выверенная. Чужая. Совершенное изваяние, обтянутое кожей, где каждая мышца и жила находились на своем безупречном месте. Для любого художника – дар. Для него – медленное погружение в пытку гладкой поверхностью, высасывавшей из легких сам смысл.

Он стоял перед мольбертом. Древняя мышечная вера двигала его рукой. Словно гениальный подмастерье, лишенный души, арендовал его тело. Этот подмастерье умел уложить тень на скулу, поймать блуждающий блик на шелке, прописать каждый волосок, выбившийся из ее мертвенно-безукоризненной прически. Но пока чужая рука творила свое стерильное волшебство, его собственное живое вещество медленно гнило изнутри, пропитывая плоть чернотой, как от удара молотком под ногтем. Он смотрел на портрет, и его собственное бессилие начинало твердеть у него под кожей, заливая мышцы известковым раствором, превращая его плоть в меловую породу.

Он довел портрет до удушающей завершенности. Тот был безупречен. С полотна смотрела Илона Краевская, та, что заключила с миром негласный контракт на совершенство. Герметичная. Непроницаемая. Она. Он поймал ее взгляд, легкую, снисходительную полуулыбку. Он передал фактуру ее кожи, сияние глаз. Но это было сияние антрацита, мертвого, спрессованного света. Он не писал портрет. Он бальзамировал. А той, другой, что на мгновение проявилась в случайном луче на рауте, той, что он назначил своей Анимой, – ее здесь не имелось. Истина проросла в нем без предупреждения: короткий слепой отросток, тут же пустивший по его живому веществу отравленную слизь. Ее не существовало. Мираж. Проекция его воспаленного голода на первое же гладкое лицо.

Внутри него что-то оборвалось, и вслед за этим остановилась рука. Она застыла, а кисть стала окаменевшим обломком, продолжением не руки, а той статуи, в которую он сам превращался. Он уставился в нарисованные глаза. Пустые. Стеклянные. Он перевел взгляд на ее настоящие глаза. Такие же. Он искал в них разлом в иную реальность, а наткнулся на запечатанную поверхность, в которой, как в черном овале, корчилось его собственное, искаженное изумлением лицо.

Его глотка исторгла скрежет, звук, с каким трескается под давлением толстая, сухая кора.

Он метнул палитру на пол.

Глухой, деревянный треск удара. Десятки плотских капель – алый, ультрамарин, охра, изумруд – выплеснулись во все стороны. На серых досках взорвалась клякса, похожая на вскрытый орган неизвестного существа. Единственное живое, неконтролируемое событие за многие недели.

Илона едва шевельнулась, лицо ее сохранило неподвижность воскового слепка. Лишь уголок ее губ дрогнул, но не в усмешке, а в чем-то ином – в медленном, оценивающем движении. Она воззрилась на него с бесстрастным интересом существа, изучающего трещину в редком, неизвестном ему минерале.

Пространство всосало звук удара, переварило его без остатка. Единственным отголоском события осталось то, как алая краска сочилась на пол, отмеряя секунды тягучими каплями. Он стоял, и каждый вдох скрежетал в груди, будто он наглотался толченой слюды. Он смотрел не на нее. Он смотрел на уродливую, красочную рану на полу.

А потом он повернулся. Весь его наносной облик, вся поза гения начала стекать с него, как мокрая глина, обнажая под собой дрожащую, незащищенную мякоть. Черты его лица потекли, смешались, как от внутреннего жара. Взгляд его, мутный и слепой, натек на нее, как грязевой поток.

– Я не могу! – голос треснул, рассыпавшись на уродливые, визжащие осколки. – Не могу так! Я не могу вас писать!

Его рука, перепачканная краской, сама собой дернулась в сторону холста.

– Потому что я не вижу вас! Вас там нет! За этим платьем, за этим лицом, за этой позой… – он задыхался, и слова кашлем вырывались из него, колючие и мокрые. – Там… там… набивка! Будто кто-то выпотрошил вас и набил сухими листьями! Понимаете?! Ни-че-го!

Он выхаркивал ей это в лицо. Его спасительная галлюцинация истлела. Антидот оказался мелом. Он ошибся, потому что не имелось никакой глубины, которую можно было бы отразить.

Он замолчал, сгорбившись, будто из легких выкачали не только сам вдох, но и волю к нему. Он стоял посреди комнаты, выпотрошенный, и его уязвимость стала вещественной, она оседала в пространстве терпким запахом страха и сырой краски.

Он поднял на нее глаза. Во взгляде его был ужас человека в запертой комнате, который понял, что вдыхаемый им воздух и есть медленный яд.

И в эту секунду он почувствовал, как сама субстанция власти – тихая, тяжелая, как расплавленное олово, – вытекает из него. Его слова еще дрожали в пространстве, но она уже втянула их в себя. Вакуум, наступивший после, уже принадлежал ей. Ее лицо было по-прежнему спокойным. Она смотрела на его перекошенное мукой лицо, на его дрожащие руки. Но что-то сместилось в ее взгляде. Его фокус сжался с ледяной бесконечности до него одного. Гладкая, пустая поверхность ее глаз стала твердой, обрела острые грани. Там отразился не он, а нечто иное. В ее стеклянной пустоте проступило нечеловеческое любопытство существа, которому в руки попала незнакомая, трепещущая форма жизни. Оно не чувствовало ни жалости, ни злости – оно лишь с холодным интересом нащупывало в этом дрожащем комке самую уязвимую, самую мягкую точку, чтобы надавить и посмотреть, что будет.

21 Провокация Илоны

Внутри него что-то треснуло с сухим, крошащимся звуком, и вся его внутренняя структура, державшая его прямо, начала осыпаться в известковую пыль. Он дернулся, чтобы издать звук, но гортань сомкнулась, будто его собственная взбунтовавшаяся плоть решила его поглотить. Невыпущенный вопль, запертый в груди, обратился в тлен, в горячую золу, царапая легкие и оставляя на языке привкус металла и животного ужаса. На месте мертвого звука в теле родилась низкочастотная вибрация, которая ощущалась не ушами, а зубами. Она проступила сквозь саму комнату, как плесень прорастает сквозь сырую древесину, сочилась из пор стен, из вековой сажи в углах. Эта дрожь стала новым органом пространства, вытесняя прежние запахи: душу растворителя, тяжелый прах десятилетий и кислый пар его собственного страха. Его отчаяние обрело массу и начало расти, заполняя его изнутри, прорастая сквозь органы и вытесняя все, что прежде было им самим.

Из глубины кресла на него смотрела Илона. Ее лицо стало гладкой, маслянистой чернотой, за которой не имелось ничего, кроме продолжения той же черноты. Его агония отражалась в этой поверхности крошечной, искаженной точкой света, тонущей в нефтяной пленке. Ее взгляд был гравитационной аномалией. Его слепая, мечущаяся паника, попав в поле ее притяжения, перестала быть хаосом и начала вращаться по предсказуемой, сужающейся орбите. Его страх стал ее спутником.

Ее взгляд соскоблил до самого основания тонкий слой ила, что он считал собой. Под ним лежал монолит первобытного голода. Уже не «он», а лишь дрожь мышц, жаждущих обладания. Весь кишащий улей его паники выжгла одна-единственная нота унижения, вибрирующая так низко, что пол под ногами ходил ходуном. Он стек на пол, оставив после себя темное, влажное пятно и острый, стерильный запах, какой бывает у только что разряженного конденсатора.

Внутри нее с глухим толчком, смещающим центр тяжести всего ее существа, отвердел центр ее воли, задавая ее миру новую, несокрушимую ось. Холодное знание срасталось с ее внутренним стержнем. Предельная, звенящая фокусировка создателя, для которого весь мир сжался до одной точки: уязвимости вверенного ему материала. Она возьмет его жалкую драму и перетрет ее в однородную питательную пасту, чтобы потом вымачивать в равнодушии быта, пока от сложных чувств не останется ничего, кроме податливой, бесформенной массы, готовой принять любую форму, которую слепят ее пальцы.

Она поднялась. Ее движения сочились выверенной, нечеловеческой текучестью, словно не мышцы скользили под кожей, а некая плотная жидкость перетекала по смазанным желобам внутри ее тела. Она просачивалась сквозь тяжелую, скипидарную субстанцию комнаты, которая обтекала ее, не смея сопротивляться, как патока обтекает остывший металл. Она замерла в шаге от него, в месте, где свет из высокого окна пронзал полумрак комнаты единственным, плотным, почти осязаемым лезвием. В этом луче кипела колючая пыльная взвесь, микроскопический мир, равнодушный к их агонии.

Кирилл поднял на нее глаза. Свет в них выжгли изнутри, оставив два колодца, в черной неподвижной воде которых больше ничего не отражалось. Сама его внутренняя опора, державшая его вертикально всю жизнь, размякла, превратившись в рыхлую, бесформенную массу.

Илона смотрела. Секунду. Две. Пять. А потом ее рука, с отстраненной точностью реставратора, начала медленное, неотвратимое восхождение.

Пальцы нащупали крошечный язычок молнии на спине платья. И потянули вниз.

Длинный, визгливый скрежет, словно кто-то медленно царапал стекло тонкой иглой, вспорол густую плоть пространства. Этот звук рождался не в ушах, а прямо в мозжечке – тонкая стальная нить, протянутая между тем, что было, и тем, что уже не отменить.

Тело Кирилла перестало ему подчиняться, превратилось в столб плоти и паники, способный только смотреть. Мышцы стекли с его лица, обнажив основу, на которой ужас еще не успел вылепить свою гримасу. Платье, лишенное опоры, поехало вниз. Черный шелк с глухим шорохом терся о кожу. Она позволяла ткани оседать под собственной тяжестью, с той медленной неумолимостью, с какой сползает оползень. Открылись плечи, хрупкие ключицы, верх груди.

Она стояла перед ним, обнаженная до пояса, в световом срезе, который делал ее кожу похожей на отполированный селенит. Это была презентация. Демонстрация главного инструмента в предстоящей процедуре.

Кирилл смотрел, и ужас стал вязкой, прозрачной жидкостью, впрыснутой ему в артерии, которая начала пропитывать его изнутри, превращая живую плоть в нетленный экспонат. Он отчаянно вглядывался в ее глаза, в эту полированную непроглядность, и искал хоть что-то, за что можно уцепиться. Там не имелось дна, потому что отсутствовала и сама глубина – лишь безупречная, финальная чернота выключенного экрана. Ее взгляд ничего не выражал и ничего не скрывал. Он просто был. Неотвратимый, как гравитация.

Она смотрела на него как вивисектор на вскрытое, еще подрагивающее сердце.

Осознание взорвалось белым каленым фосфором в самой глубине его мозга. Она взяла весь его мучительный, сложный поиск «души» и ответила на него самым унизительным, самым простым аргументом – плотью. Ее безмолвное, обнаженное тело было живым тезисом, доказывающим одну истину: он искал сложности, а сам был примитивен. Он жаждал уникальности, а был предсказуем. Он гнался за смыслом, а состоял из набора базовых рефлексов.

Она раздела его, до последней, жалкой, дрожащей иллюзии.

Платье осело у ее ног сброшенной оболочкой, темным сгустком, из которого она только что вылупилась на свет. Она стояла в тонких линиях белья, которое не скрывало, а чертило очертания ее тела. Тела, переставшего быть человеческим и ставшего артефактом, таким же совершенным, как его собственные вымученные холсты. Ее плоть излучала не тепло, а инверсию тепла, физическое ощущение вакуума, который высасывал жизнь из пространства вокруг.

Шок сварил проводники между его мозгом и телом, превратив их в хрупкие, стекловидные волокна. Его внутренний крик, еще мгновение назад сотрясавший его изнутри, усох, истончился до тонкого, комариного писка, утонувшего в низкой вибрации комнаты. И тогда он увидел. Не ее наготу, а собственную, предельную обнаженность. Всю его витиеватую боль, все метания, всю поисковую агонию души взяли и раздели до одного-единственного мышечного спазма. До простого импульса, который сейчас был виден так ясно, как внутренности в анатомическом театре.

Она видела его оцепенение, то, как его внутренняя структура расслаивается, превращаясь в набор не связанных друг с другом импульсов. Видела, как он превратился в зрячего, неподвижного узника в собственной плоти, чьи глаза были лишь объективами, транслирующими сцену его сокрушительного унижения. Уголок ее рта дрогнул в микроскопическом спазме. Точка необратимости, после которой любое прежнее состояние системы становится невозможным. Она заговорит. И ее голос начнет резекцию.

22 Акт вскрытия

Он смотрел на ее тело, гладкое и податливое, как у манекена из подтаявшего воска. Желания не было – в груди слепой червь страха сделал первый, пробный укус. Декорации привычного мира дрогнули и посыпались, словно с ветхой театральной декорации начала осыпаться краска, открывая под собой грубую, некрашеную дранку не-бытия. Графитовая серость залила все, а затем уродливые, больничные оттенки хлынули обратно, пачкая его зрение. Он ждал, что ее лицо исказится, станет мокрой, животной маской горя. А она… она застыла, обретя идеальную, смертоносную позу хищника, смакующего победу.

Она видела его оцепенение. Видела, как он пытается уцепиться за ветхий холст привычного мира, сквозь прорехи которого уже сочился слепой свет изнанки. Она замолчала, и это молчание было не отсутствием звука, а его хищным поглощением: фон – гудение лампы, его собственное дыхание – стал главным, оглушающим шумом. Будто что-то внутри, в его груди, сделало сухой, костяной щелчок. А потом ее голос, с точностью резчика по кости, совершил надрез.

Ее голос налился весом, вязкой смолой поглощая другие звуки, топя их на подлете. Низкий, ровный, как гул силовой подстанции посреди поля, заросшего сухим бурьяном. Голос, которым сообщают, что законы физики отменены.

– Оригинал сгорел.

Он вздрогнул. Слово «сгорел» отозвалось не эхом, а фантомной вонью – жженого пластика, истлевшей фотопленки, того прошлого, которое он ампутировал из этого мира тупым, зазубренным ножом.

– Осталась только эта, – она обвела рукой свою выверенную геометрию тела, будто демонстрируя главный экспонат в анатомическом театре. – Дорогая реплика.

Она дала словам пропитать его, как керосину – сухую ветошь, в ожидании искры. А затем, глядя в его глаза, где два блика от лампы плавали, как огоньки на торфяном болоте, задала свой последний вопрос.

– Хочешь? Бери.

Эта фраза сработала как проявитель на старом фотоснимке: под благостным пейзажем его памяти вдруг проступило скрытое, уродливое изображение повешенного. Она не просто воскресила воспоминание – она вогнала ржавый гвоздь в то место, где у его души был ампутирован нерв, и заставила его дергаться. Она не секс ему предложила. Она развернула перед ним ветхую карту его души и ткнула ногтем в обугленное пятно, где когда-то был его брат. Он, Кирилл Астров, истребитель подлинников. Он сам вырезал брата из этого мира, оставив лишь незаживающую рану. И вот теперь сама Вселенная, ее лицом и телом, предъявляла единственно возможный счет. Мертвую копию. Не награду. Приговор. Его личный, подогнанный ад.

Он открыл рот, но язык внутри разбух, превратившись в пористую, чужеродную губку, впитавшую все невысказанные слова и забившую глотку.

И тогда она двинулась к нему. Взяла его безвольную, перепачканную в умбре руку и приложила к своей гладкой коже. Он содрогнулся. Ее плоть источала активный, всасывающий холод, как мраморная статуя в склепе. Его волю вычерпали, и он двигался следом – ходячий скафандр, заполненный не жизнью, а ее тягучим гравитационным полем, – к старой кушетке, заваленной пропахшим скипидаром тряпьем. Его мысли превратились в донный ил, где то и дело вспучивался и лопался пузырь гнилостного газа, рождая единственную, неподвижную мысль: капитуляция.

На страницу:
5 из 6