
Полная версия
Дверей Нет
– Отмирающая ткань, – произнесла Вера так, словно ставила диагноз гангрене.
– Не ходи, – Платон качнулся вперед, и его голос обрел заговорщицкую плотность. – Там стен нет. Одни отражения. Покажут пустоту, которой и так в тебе полно… – он издал тихий, булькающий звук. – Ищи сквозняк, художник. Место, где тянет изнанкой.
Пьяный бред. Но каждое слово находило отклик в его тканях, в самой мякоти, заставляя его дрожать. Дыхание превратилось в сухой, колючий ком, застрявший в горле – горсть проглоченных сосновых иголок.
Он отступил. И увидел жест. Платон поднял руку, чтобы почесать шею. Движение его кисти было сухим, птичьим. Он вывернул ладонь и костяшками согнутых пальцев провел тыльной стороной по коже под ухом.
Вспышки не было. Память не показала ему летний лес. Что-то внутри рассинхронизировалось. Мышцы ног, получив приказ, ответили глухим, инертным молчанием. Связь оборвалась. Между волей и движением разверзлась пропасть. В голове, где только что были мысли, образовалась гулкая пустота, давящая на уши изнутри. Эта пустота сама породила звук, острый, чужеродный. Не с той кассеты. Другой. Тонкий до боли скрежет иглы, царапающей невидимую виниловую пластинку. Звук, которого не существовало двадцать лет.
Он прошил сознание на долю секунды и тут же стерся. Но тело помнило. Мышцы под лопатками свело, они пытались сложиться внутрь, сломать позвоночник. Желудок свернулся в тугой, пульсирующий узел, пытаясь извергнуть не пищу, а сам себя. Края зрения поплыли.
Внутренности стянул беззвучный, пульсирующий в каждой клетке вопрос: что происходит… Пальцы на ногах впились в подошву ботинок.
Он посмотрел на Платона, ища в нем причину этого телесного мятежа. Но там был все тот же маслянистый блеск в глазах и улыбка, не выражающая ничего. Просто бродяга. Уродливый тик. Не ел давно.
– Не трогай меня, – прошипел он, обращаясь то ли к бездомному, то ли к собственному организму, объявившему ему войну.
Вера, воспользовавшись моментом, рванула его вниз. Ее хватка была сухой, как хватка птичьей лапы, лишенной силы, но не оставляющей выбора.
– Гниль, – бросила она, и в ее голосе звенело что-то тонкое и острое, как битое стекло.
Они скатились по оставшимся ступенькам. Он не оборачивался. Спиной он ощущал взгляд Платона как холодное, мокрое пятно на рубашке.
Уже у самой входной двери он разобрал его бормотание, долетевшее вдогонку:
– …и найдешь не тот просвет… увидишь не то…
Он вывалился на улицу, жадно хватая ртом влажный вечер. Онемевшие пальцы стали чужими, ватными отростками. Теперь внутри, под ребрами, жила крошечная, иррациональная личинка его слов, которая слепо и методично тыкалась в его органы. На языке оставался привкус тошноты. И этот странный, бессмысленный скрежет из прошлого. Он не ушел. Он поселился внутри – звуковой паразит, пустивший корни в самый его слух и медленно питающийся отголосками его памяти.
6: Пустая Рама
Створки лифта разошлись, выпуская его из своей обитой войлоком капсулы внутрь идеально отлаженного улья. В лицо ударил гладкий, безвкусный воздух, отфильтрованный до состояния небытия. За ним пришла вибрация. Низкочастотная дрожь, проходившая сквозь подошвы ботинок и отзывавшаяся в зубах – десятки голосов и звон бокалов, сведенные в единый, монотонный фон. Всепроникающий свет выжигал тени, стирал объемы, превращая людей и предметы в вырезки из глянцевой бумаги, наклеенные на воздух.
Вера тут же растаяла, всосалась в эту вибрирующую человеческую субстанцию, оставив его одного – живой сорняк, проросший сквозь полированный пол. Собственное тело казалось ему чужеродным, слишком теплым и влажным для этого места. Он ощущал каждый удар пульса, каждое движение крови как нечто непристойное. Вокруг него плавали идеальные копии людей. В дорогих оболочках из ткани, которая сидела слишком хорошо, будто была их второй кожей. Их лица – гладкие, симметричные, лишенные мельчайших дефектов, которые и делают лицо живым. Но самым страшным были глаза. Они не моргали синхронно. Иногда один глаз задерживался на долю секунды дольше. Их смех был безупречно синхронным, начинался и обрывался у всех одновременно, как по команде невидимого дирижера. Их движения были плавными, но суставы, казалось, сгибались под углами, чуть-чуть превышающими человеческие анатомические пределы .
Глаз художника, жадный до живой, несовершенной текстуры, скользил по пространству, не находя ни единой зацепки. Это была не комната – инсталляция. Огромные панорамные окна во всю стену; за ними ночной город рассыпался внизу мириадами тлеющих углей. Белые стены, на которых висели бездушные полотна, – их геометрическая абстракция отталкивала взгляд, ничего не требуя и ничего не обещая. Минималистичная мебель из темного дерева и металла стояла островками продуманной пустоты.
Кирилл взял с подноса, плывущего на руке безликого официанта, бокал с шампанским. Пузырьки в бокале были единственной формой неупорядоченной жизни; их крошечные, бесцельные взрывы нарушали общую геометрию. Он сделал глоток и не почувствовал вкуса. Только кислоту, впившуюся в язык.
Он двинулся вдоль стены; чужая, живая клетка в этом стерильном культуральном слое, в поисках сбоя, шрама на этой вылощенной до блеска поверхности.
И он его нашел.
Над огромным, похожим на жертвенник камином из черного мрамора, на самом видном, почти священном месте, зияла аномалия. Роскошная, тяжелая рама из черного дерева с тонкой, витой позолотой.
Абсолютно пустая.
Кирилл замер. Место не ждало картину. Пустота внутри рамы и была событием. Оформленная, подчеркнутая золотом, она обладала собственной массой, собственной гравитацией. Она втягивала в себя свет, вибрацию и внимание. Все остальное в этом зале было изображением чего-то. Эта рама не изображала ничего. Концентрированное, обрамленное Ничто.
Чернота рамы притянула его взгляд, поймала его, удержала. При взгляде на нее низкочастотная дрожь пространства на мгновение стихла, поглощенная этой абсолютной пустотой. Его собственная внутренняя пустота отозвалась на этот зов.
Он оторвал взгляд от этой неправильности и инстинктивно обвел зал взглядом. В дальнем конце, у панорамного окна, спиной к огням города, стоял Андрей Торский. Хозяин этого стерильного мира. Он не разговаривал, не пил, не смотрел на гостей. Его голова была повернута вполоборота.
Он смотрел туда же.
На пустую раму.
7 Аннуляция
Выдохшаяся желтизна в бокале больше не притворялась вином, источая кислый, дрожжевой запах. Кирилл сросся спиной с холодным мрамором колонны; он припал к камню, позволяя ему заменить тот створоженный сгусток воли, что удерживал его прямо и который сейчас обратился в труху. Он и сам становился этим камнем, еще одной темной прожилкой в узоре интерьера. Человеческие тела обтекали его, их взгляды не находили, за что зацепиться, соскальзывая, словно с гладкого, мокрого валуна. Разговоры, смех, перезвон посуды просачивались к нему сквозь слой застывающего животного жира, теряя все острые частоты, превращаясь в однородную, вязкую пульсацию.
Фигуру Веры он давно потерял в этом людском водовороте и ощутил от этого лишь тупое облегчение. Она сделала свою работу. Она толкнула его в эту реку, и теперь его влекло безвольное месиво тел и голосов, равнодушно ударяя о чужие, уверенные фигуры. Его взгляд без цели и фокуса блуждал по толпе, сам не зная, что пытается выцепить. Неправильный мазок в безупречной картине? Очаг гнили под толстым слоем лака? Или он искал его. Того, кто заставил его влезть в эту чужую кожу, этот пиджак-удавку, и притащиться сюда, ощущая себя неуместным мокрым пятном, расползающимся по дорогому ковру.
И он его увидел.
Казалось, само пространство вокруг Глеба прогнулось под его присутствием, и все – люди, свет, звуки – послушно скатывались к его ногам. Он не привлекал внимание – он его генерировал, и это внимание оставляло на коже ощущение жирного, теплого налета. Вокруг него роились спутники: бельгийский коллекционер с лицом цвета старой слоновой кости, испещренным сетью тонких трещинок; молодая критикесса с ядовито-розовыми волосами; пара галеристов с одинаковыми, заискивающими улыбками. Они впитывали обрывки его фраз, как личинки, облепившие кусок падали. А Глеб… Глеб был безупречен.
Кирилл вглядывался в него, и из самых его кишок, где гнездилась обида, начала подниматься густая, застойная ненависть. Он изучал его с дотошностью препаратора. Дорогой костюм, лишенный пошлости галстука. Продуманный беспорядок волос. Трехдневная щетина, превращающая его лицо в модный объект. В нем не было жизни. Словно сам дух времени, этот невидимый коммивояжер, лично занимался его сборкой, превращая человека в самый актуальный продукт сезона. Глеб носил свою личность "успешного, но свободного художника" с такой органичностью, словно она крепилась непосредственно к его внутренностям.
Жестикулируя рукой с бокалом, в котором плескалась почти черная жидкость, Глеб что-то негромко рассказывал. Его свита откликалась выверенным, статусным смехом. Кирилл смотрел и узнавал в нем ту коммерчески безупречную версию себя, что могла бы появиться, согласись он вовремя вырезать из себя все, что ныло, болело и мешало продаваться. Хотя теперь это не имело значения. Он уже приволок сюда свое тщеславие, и оно, как побитая собака, легло у его ног, ожидая последнего удара.
Их взгляды сцепились, как крючья в рыхлой плоти.
Мир вокруг них потерял цвет и звук, свернулся, как вылитое в кислоту молоко, оставив после себя лишь беззвучную серую взвесь. Остались только он и Глеб, и по этой натянувшейся между ними связи от Кирилла к нему хлынул весь едкий осадок скопившихся лет. Он ждал ответного удара, ответной реакции – хоть чего-то.
Глаза Глеба, чуть прищуренные, приняли его изображение. Зарегистрировали, как глаз ящерицы регистрирует движение, не несущее ни угрозы, ни пищи.
На его губах что-то шевельнулось, движение на грани восприятия. Крошечное сокращение мышцы, рефлекс, с которым смотрят на что-то безобидное и влажное, приставшее к подошве. Это движение не содержало оценки. Оно было чистым актом брезгливого стирания.
А затем, и это похоронило Кирилла заживо, Глеб моргнул. Медленно. Один раз. Веки опустились и поднялись, стирая случайное пятно с внутренней поверхности глаз. Отвел взгляд. Повернулся к своему коллекционеру и, не изменив тона, закончил фразу, которую начал до этого.
Сухожилие, которое он ошибочно принимал за волю, с тихим щелчком лопнуло где-то в глубине его существа. Что-то внутри него вздулось, как утопленник, поднимаясь из глубины живота и застревая под кадыком, вытесняя воздух. Мир на мгновение затопила белесая муть, и он вдавил затылок в холодный камень, чтобы не осесть на пол.
Вот и всё.
Здесь был только один. А второй… второй оказался просто случайным мусором на его безупречной обуви. Он притащил сюда свое уязвленное эго на заклание, а его даже не удостоили удара, не сочли достойным ножа. Оно оказалось слишком ничтожным, чтобы вызвать хотя бы мимолетное раздражение.
Твердость колонны больше не поддерживала. Теперь камень вытягивал из него остатки тепла, как промасленная ветошь впитывает влагу. Он закрыл глаза. Вокруг него пульсировала чужая, отлаженная, оглушительная жизнь. А он оказался в ее слепой зоне. Наконец-то он нашел свое место. Он был тем самым пятном на периферии зрения, которое мозг учится не замечать.
8 Звук и Ярость
Он вдавился плечом в прожилки камня, позволяя человеческому потоку обтекать его неподвижную фигуру. Глаза оставались открытыми, но взгляд увяз во внутренней серости. Унижение осело в нем плотным, маслянистым осадком, заглушая все прочие чувства. Усмешка Глеба, ленивая и неотменимая, как росчерк на дарственной, теперь жила сама по себе за его сетчаткой – повторялась, как нервный тик, который он не контролировал, находя все новые оттенки превосходства в этом едва заметном подергивании чужих губ. Звуки вокруг потеряли свои границы и сбились в ровный, однородный гул, будто из мира вынули все кости, оставив лишь дряблую, гудящую плоть. Разговоры, смех, перезвон посуды – все это стало фоном, фоном для одного-единственного образа. Внутри него что-то щелкнуло и погасло.
А потом музыка изменилась.
Безликое звуковое марево, обволакивающее зал, убаюкивающее и размягчающее волю, вдруг иссякло. Возникла короткая, почти неразличимая прореха в звуковом полотне. А затем из невидимых щелей в стенах, из самих пор этого вылощенного пространства пополз он.
Этот звук.
Упругий, синтетический, почти идиотский в своей предсказуемости ритм. Мелодия синтезатора, примитивная до тошноты, липкая, как патока. И поверх этого – лоботомированный, идеально гладкий женский голос, выпевающий на английском какую-то глянцевую чушь о простоте бытия и вечном солнце. Ace of Base.
Кирилл не сразу позволил звуку добраться до себя. Тот впитывался медленно, как чернила в промокашку, оставляя грязный, расползающийся след в его оцепенении. Звук был чужеродным, его жизнерадостность – почти непристойной, как смех на похоронах. Но эта музыка обладала собственной, агрессивной волей. Она не просила разрешения. Она сверлила, ввинчивалась в слуховые каналы, заполняя черепную коробку своей дешевой, навязчивой мелодией, вытесняя его унижение, вытесняя его самого.
Он разлепил веки. Мир двигался прежней, отлаженной жизнью. Лица вокруг улыбались, кто-то даже качал головой в такт. Для них это был лишь забавный артефакт из прошлого. Ироничная цитата. Элемент продуманного китча.
Для Кирилла это была его заупокойная. Но сегодня она звучала не в уединении студии, не под его контролем. Его сокровенный ритуал, его инструмент для калибровки внутреннего ада, украли, вычистили до блеска и выставили на всеобщее обозрение, как диковинного уродца в цирке.
Звук был безупречным. Гладким. Этот звук – вещь без тени, без изъяна, без грязи. И от этой выхолощенности у него свело скулы, будто он лизнул замороженный металл. Он слушал, и его тело само, против его воли, начало внутренний отсчет. Пятьдесят одна. Пятьдесят две. Пятьдесят три.
Разум кричал ему, что ничего не произойдет. Этот трек, очищенный от времени, он слышал сотни раз. Он безопасен.
Но его плоть помнила другое.
Его унижение, бессилие и страх сгустились, стали тем топливом, что ждало искры. И на пятьдесят четвертой секунде, ровно в том временном кармане, где в его старой, измученной пленке зияла рана, его собственная плоть, его память, не выдержав этого идеального звукового давления, создала недостающее звено.
Поверх безупречного, выхолощенного потока звука, неслышимый никем, кроме него, прогрыз себе дорогу он.
Скрип-щелчок.
Грязный, уродливый, полный аналоговой боли фантомный звук, родившийся не в динамиках, а в самой сердцевине его памяти.
Это был не звук, а сдвиг тектонической плиты в его сознании. Ощущение реальности, державшее его в вертикальном положении, порвалось, как гнилая ткань. На мгновение свет в зале потерял мягкость и разлился больнично-синим, вытравливающим все полутона. Фигуры людей утратили движение, застыли, превратившись в восковые манекены с неестественными, приклеенными оскалами. Звон посуды и гул голосов растянулись, замедлились, превратившись в один низкий, утробный вой, как будто сама материя времени стала вязкой и тягучей.
Он зажмурился, но внутренний экран оказался страшнее.
Все звуки зала истлели. Вместо них проступил запах.
Густой, тяжелый, пьянящий. Запах нагретой сосновой смолы, прелых листьев и влажной, жирной земли. Золотистая взвесь мошкары застыла в столбах света, которые пронзали лесную полутень, как раскаленные спицы. Кирилл стоит на тропе, едва видной в траве. Ему двенадцать. Кожа липкая от пота, а на указательном пальце правой руки – янтарный наплыв смолы. Лето. Дача. Тот день.
Он не вспоминает. Он дышит этим воздухом.
Перед ним Миша. Восьмилетний. Щуплый, с вечно ободранными коленками и вихром выгоревших волос. В руках его – фетиш, причина войны, их маленький Троянский конь. Потертый, похожий на жука, пластмассовый робот-трансформер. Кирилл желает его. Не потому, что он ему нужен – он просто принадлежит Мише. И этого достаточно. Право сильного.
– Отдай, – произносит двенадцатилетний Кирилл. Голос, начавший ломаться, скрипит, добавляя словам взрослой, обдуманной жестокости.
– Не отдам, – пищит Миша, вжимая робота в грудь. – Ты своего уже угробил.
– Вот именно. Теперь мой черед.
– Это нечестно!
Ссора, одна из сотен, пустая и бессмысленная. Но в этот раз воздух вокруг них дрожит иначе, он плотный, наэлектризованный. В Кирилле пробудился не просто гнев. В нем шевельнулось что-то древнее и твердое, как минерал. Холодное право старшего, право того, кто больше, право того, кто может отнять.
Он делает шаг. Миша пятится.
– Сюда, я сказал!
– Нет!
Кирилл видит, как мелко дрожит нижняя губа брата, видит влажный блеск в его глазах. Эта чужая слабость наполняет его густой, горячей радостью. Он чувствует свою власть, свое право. Он хочет не просто обладать игрушкой. Он хочет раздавить.
И когда он уже открывает рот для последнего, сокрушительного слова, реальность за спиной Миши на миг идет рябью. Зеленая стена леса сменяется другим образом – из полумрака душного игрового зала ему подмигивает стеклянный глаз автомата «Фараон». Видение длится долю секунды, оставляя странное ощущение сквозняка.
Он моргает, сгоняя образ, и произносит их. Слова. Проклятие. Они вырываются из него со свистом, как пар из треснувшего котла.
– Да пропади ты! Исчезни, чтоб я тебя больше не видел!
Слова легли между ними в неподвижный, знойный воздух. Тяжелые. Неотменяемые.
Он ждет детского рева, ждет, что робот полетит ему под ноги. Ждет капитуляции.
Но Миша не плачет. Он поднимает на Кирилла глаза. И на его лице, еще мокром от невылившихся слез, появляется улыбка.
Жуткая, неестественная. В ней нет обиды. В ней есть что-то взрослое, лукавое, понимающее. Словно он услышал не проклятие, а долгожданное разрешение. Словно Кирилл не проклинал, а освобождал. Улыбка сообщника.
Это длится всего лишь удар сердца. А затем лицо Миши снова смялось в гримасе детского горя. Он всхлипнул, развернулся и, не оглядываясь, бросился бежать вглубь леса. Его худая спина в выгоревшей майке мелькала между деревьями. А с плеча свисал кассетный плеер, из которого неслась дурацкая, веселая песенка. Ace of Base.
Кирилл остался один.
И на его лице расцвело чистое, ничем не замутненное торжество. Он победил. Он прав. Он всемогущ.
Музыка, доносившаяся из лесной чащи, стихала, превращаясь в удаляющуюся нить, связывающую его с миром. Эта нить была звуковым сопровождением его триумфа.
И тут, в точке зенита его могущества, нить оборвалась.
Музыка не стихла. Она захлебнулась. Резкий, грязный, механический кашель.
Скрип-щелчок.
Звук рваной пленки. Звук сломанного мира.
Звук поставленной точки.
Торжество на лице двенадцатилетнего Кирилла свернулось, пожухло, обратилось в пепел. На смену ему пришел абсолютный, животный ужас. Он смотрел в ту сторону, где пропал брат. Оттуда на него смотрело молчание.
И в этом молчании его детский ум, жаждущий порядка, произвел простое, убийственное сложение.
Он пожелал. Вселенная ответила. Она исполнила. Он – причина.
Он стоял один, посреди жаркого летнего дня, и его бил озноб. Холод вины, еще больший холод ужаса перед собственной, вдруг проявившейся силой, прошел сквозь него.
Внутри него что-то сдвинулось, встало на новое, неправильное место и застыло там навсегда.
Он открыл глаза. Пентхаус вернулся на место, но он был уже декорацией к его личной, только что родившейся катастрофе. Враждебной. Насмешливой. Каждый блеск, каждый звук теперь казался частью одного большого, издевательского представления. Мир знал. И мир потешался.
Он стоял, прикованный к колонне, неподвижный снаружи, а внутри бушевал беззвучный пожар. И в этом огне, в этом гудящем хаосе, его сознание, пытаясь спастись от полного распада, начало отчаянно искать опору. Оправдание. Другую, более свежую рану, которой можно было бы прикрыть эту, зияющую.
Он начал озирать зал, но теперь его зрачки искали не выход.
Они искали другой алтарь.
9 Видение Антидота
Лес обратился в труху. Солнце – в потухший уголь. Осталась только внутренняя, проникающая до самой сердцевины промозглость; его остов ощущался тяжелым и пористым, как старое, напитавшееся водой дерево. Кирилл стоял, впечатавшись спиной в камень колонны, который вытягивал из него последнее тепло, и чувствовал, как его затягивает. Пропорции зала поплыли; стены и потолок провисли, пошли волнами, как намокший картон. Смех, музыка, лязг посуды свернулись в один монотонный, низкий рокот, как тот, что доносится из-за запертых дверей скотобойни перед рассветом. Он ощущал эту дрожь в челюсти, в коленных чашечках; сам камень под его ногами отзывался глухим сотрясением, как кожа гигантского, живого барабана, по которому бьют из-под земли.
Воздух между ним и миром стал мутным, как старое, грязное стекло. Человеческие фигуры за этой преградой лишились объема, выцвели, превратившись в небрежные телесные мазки, оставленные на холсте гниющей ночи. Блеск хрусталя и серебра вытянулся в жирные, дрожащие полосы света, в шрамы на теле реальности. Тяжелый оползень чужой жизни погребал его под собой, лишая слуха и зрения.
В легких не осталось места для вдоха; внутри гортани будто рос твердый, холодный нарост, перекрывая путь. Он проваливался в себя, во внутреннюю темень, где не было ни верха, ни низа, лишь абсолютная потеря направления. Он больше не чувствовал, где кончается его кожа и начинается вибрирующий, враждебный зал. Еще немного, и от него ничего не останется, кроме дрожащей пустоты на фоне общего рокота.
И тогда его сознание, в последнем, животном порыве не исчезнуть, как слепой корень в темноте пробивается к влаге, начало шарить. Искать хоть что-то, за что можно было зацепиться. Твердое. Реальное. Что-то, что еще не растаяло в этом общем мареве.
Его взгляд метался по залу, беспорядочный и пустой, скользя по призрачным фигурам. Мазок. Пятно. Световая рана. Черный провал. Ничего. Все было частью одного большого, тошнотворного, колышущегося студня. Он истает здесь, в этом запаянном стеклянном ящике, полном чужих существ.
И вдруг его взгляд замерз. Зацепился.
Там, у дальней кромки зала, сквозь дрожащий туман, проступила она.
Это нарушало сам порядок вещей, их право истлевать и рассыпаться. Весь мир вокруг него тек и плавился, а она одна обладала этим абсолютным покоем, который отталкивал от себя хаотичное мерцание комнаты. Она сама была источником четкости. Ее темная фигура была воронкой, куда неумолимо начало стягивать его разлетающееся сознание. Она стояла у панорамного окна, глядя в ночь, и ее силуэт не отражал свет – он его поглощал. Она казалась темным сгустком, вокруг которого вся остальная реальность казалась блеклой и ненастоящей.
Он не различал черт лица, видел лишь выверенный контур фигуры в черном. Тонкую шею, линию плеч, узел темных волос. Все остальное перестало иметь значение. Внутренняя дрожь прекратилась. Между ним и ею возникло немое, но ощутимое давление, как перед грозой. Он смотрел на нее, и это был единственный объект во вселенной, имевший вес и плотность.
Илона Краевская.
Хаотичное мельтешение образов внутри него обрело центр. Этот образ стал единственной твердой поверхностью в зыбком мире, и он навалился на него всем грузом своего паралича. И тут же произошла перемена. Вся аморфная паника, заполнявшая его, вдруг нашла сток и хлынула в одном направлении – к ней. Это оставило за собой выжженную, гулкую пустоту и единственное, инстинктивное желание: достичь этой воронки, припасть к ней, чтобы либо напиться, либо быть поглощенным окончательно. Он должен был добраться до нее.
У этого чувства не было имени. Оно лежало глубже желаний, глубже мыслей. Это был чистый, незамутненный инстинкт. Он смотрел на нее так, как человек, проживший всю жизнь в запертой комнате, смотрит на полоску света под дверью. Он смотрел на нее, и видел не женщину. Он видел пустоту в своей собственной форме, которая вдруг обрела плоть и научилась жить своей, отдельной, пугающе изящной жизнью.
Это было узнавание.
Такое же тотальное и нерассуждающее, как тот паралич, что сковал его мгновение назад. Он смотрел на эту незнакомую фигуру и всем своим существом ощущал, что этот силуэт – ответ. Что это – материализовавшийся след от той части его самого, которая была вырвана из него в том летнем лесу. Рана, которая все эти годы болела призрачной, несуществующей, но всепроникающей болью, вдруг обрела свою видимую, осязаемую причину.
Весь внутренний вой, весь вихрь мыслей-осколков вдруг затих и сориентировался на ее темную фигуру, как железные опилки на скрытый под бумагой магнит.