
Полная версия
Перелом. Книга 2
– Еще бы! Господи!.. – И Марья Яковлевна звонко вздохнула и перекрестилась.
– Ужас! – проговорила вдруг Ранцова.
– A что этот солдат, – спросила Александра Павловна, все время бледная и не переводя дыхания слушавшая рассказ Троекурова, – жив он еще?
Троекуров обернулся на нее с блеснувшим как бы благодарностью взглядом:
– Вообразите, в тот же день натолкнулись мы на довольно сильную партию чеченцев. Дело вышло довольно жаркое. Потеряли мы тут человек сорок. Одним из первых повалился Скоробогатов…
– Убит! – вскрикнула девушка!
– Нет, к счастию, выходился; месяца однако четыре промаялся в госпитале. Я выхлопотал ему чистую отставку тогда…
– И воображаю, что денег дали ему при этом, avec votre générosité ordinaire9! – сказала Ольга Елпидифоровна.
Александра Павловна и Троекуров обменялись мгновенным взглядом: их обоих внутренно как бы передернуло от этих слов.
– Где он теперь? Вы имеете о нем известия? – спросила она.
– Да. Он грамотный, изредка пишет ко мне… Живет на родине, в Казанской губернии, но жалуется на скуку. Он вдов и бездетен – понятно… Вот поселюсь в деревне, выпишу его к себе.
– A вы думаете? – Марья Яковлевна так и впилась в него глазами. – И как славно, Борис Васильич!
– Да, – сказал он, с мгновенно осветившею все лицо его улыбкой, – время теперь настает такое…
– Хорошее! – досказал сочувственным голосом Ашанин.
Троекуров кивнул головой:
– Хорошее, действительно, – повторил он как бы про себя, – для того, кто старое видел, в особенности.
– Ну, батюшка, – возгласила г-жа Лукоянова, – нечего Бога гневить, и старое-то не дурно было!
Но слова эти, видимо для нее, ни в ком не возбудили отзвука. Она переменила разговор.
VII
О, learn to read what silent love hath writ1.
Shakespeare Sonnets.Время бежало. Недолгий свет февральскаго солнца догорал в розовых отливах на безбрежной снеговой глади. Углы вагона уже тонули во мраке… Марья Яковлевна заговорила об обеде.
Обедали в Вишере, за особо сервированным столом (о чем молодые люди, по мысли Ашанина, телеграфировали за час до прибытия на место). В холодильнике стояла приготовленная бутылка шампанского. Ашанин разлил его по рюмкам дам.
– Как живо мне помнится, как я наливал вам так в последний раз, – прошептал он чуть слышно сидевшей подле него Ольге Елпидифоровне, между тем как Марья Яковлевна относилась с каким-то вопросом к помещавшемуся между ею и дочерью Троекурову.
Красивая барыня слегка зарумянилась, затем прищурилась и улыбнулась:
– Вы в ту пору, – сказала она, внимательно взглянув на него, – в святость еще, кажется, не вдались? Скажите, пожалуйста, с чего вы это вздумали? Совесть очень уже замучила, верно?
– Воспоминания, Ольга Елпидифоровна, – проговорил он знакомым ей комически смиренным тоном, который так и обдал ее еще раз воспоминанием их первых встреч.
– Да разве вы способны помнить? – засмеялась она.
Он вздохнул и, опустив глаза в свою тарелку, произнес вполголоса:
– Вода многа не может угасить любве, и реки не потопят ея.
– Что это – опять текст, – спросила она, – или собственного сочинения?
– Сочинения некоего премудрого царя, певца и великого сердцеведца, a звали его Соломоном, Ольга Елпидифоровна; это из его Песни Песней.
– И вы проповедуете мне это для чего теперь? – быстро промолвила она.
Он поднял так же быстро голову и ожег ее своими огненными глазами, между тем как голос его звучал на тех же низких бархатных нотах:
– Вы так умны были всегда, Ольга Елпидифоровна… разве изменились в Петербурге?..
Она вскинула головой:
– Вы все тот же, решительно! – сказала она громко.
Марья Яковлевна обернулась к ней смеющимся лицом:
– Я вам говорила: неисправим!.. Что он вам рассказывал, не про свою ли цыганку? – спросила она тихо, наклонясь к ней и подмигивая на Ашанина.
– А-а! – воскликнула Ранцова. – La belle du moment2?..
Она повела на него загадочными глазами и перевела их на Троекурова.
Он доедал молча свое жаркое и, видимо, не обращал на них никакого внимания. Сидевшая подле него Александра Павловна не ела и тоже молчала.
Ольга Елпидифоровна чуть-чуть сморщила брови и улыбнулась пренебрежительною улыбкой…
Она понимала: он был «отрезанный ломоть и навсегда»… Она и не жалела о нем. Да любила ли она его когда-нибудь?.. Нет, она завладела им в этот раз, после его «кавказских удач», потому, что «все оне из гран-жанра кинулись на него», и ей не хотелось, чтоб «он им достался». Но он был «не ее поля ягода»; он действительно «аристократическая натура», не умеющая беззаветно отдаваться, – не умевшая отдаться ей по крайней мере… Она вечно чувствовала судью в этом страстном любовнике, он не понимал… «Да и кто из них понимал! – тоскливо проносилось в мысли красивой барыни. – Они все мелки, так жалки, точно в шорах ходят, как старые объезженные лошади. Они годами иногда добиваются любви женщины и – презирают ее, едва достигши своей цели… Он не такой, этот Троекуров, он каким-то лордом смотрит; но он все-таки узкий и гадливый барич, более ничего! Он не допускает в душе – я это всегда понимала – чтобы страсть, желание, минутный каприз, как и жажда „положения“, роскоши, влияния, власти, чтобы все это было так же законно в женщине, как и у них самих, и чтобы так же законно было для нее искать всему этому удовлетворения. У него, как и у всех остальных, для женщины только два оборота медали: или кормилица и няня, или лоретка. Тошно становится, когда только подумаешь!.. Один вот этот московский коптитель неба, – и темные глаза Ольги Елпидифоровны еще раз на миг остановились на Ашанине, – один он умеет любить без оглядки и думанья, любить – как поют птицы, как цветут цветы… И одного этого au fond3, – сказалось ей после минутного размышления, – одного этого… первого, и любила я в жизни»…
– Звонят! – громко проговорила она тут же, спешно подымаясь со стула. – Пойдемте!..
Вагон нашли они уже освещенным. Толстая свеча горела в фонаре, полузадернутом синею тканью. Колеблемый воздухом неяркий свет ее длинною и узкою полоской едва добегал до противоположной стенки, таинственно и мягко играя на лоснящемся меху шубы Ольги Елпидифоровны, на желтой обертке кинутой на него книги; все остальное пространство тонуло в голубоватых, сгущавшихся в углах тенях…
– Как темно! – воскликнула, входя, Ранцова. – У меня, впрочем, есть свечи и все, что нужно; можно сейчас зажечь…
– И стол тут… Можно было бы составить цартию, – слабо примолвила к этому Марья Яковлевна.
Никто не отозвался на ее предложение, да и сама она не настаивала на нем: ее клонило ко сну. Она уселась на прежнее свое место, в углу дивана, и тут же задремала… Ольга Елпидифоровна, со своей стороны, не возобновила разговора о свечах…
Она поместилась на краю того же дивана. На складном табурете, прямо против нее, у стола, на котором помещался ее несессер, сел Ашанин, спиной к Александре Павловне и Троекурову, занявшим рядом места на противоположной стороне вагона. «Этак мы друг другу мешать не будем», – решил он в своей сообразительной голове. Он имел особенный дар все замечать и все угадывать, a с Лукояновыми к тому же был довольно близок: одного выражения глаз молчаливой «Сашеньки» в ту минуту, когда вошел в вагон «этот белокурый Амма-лат-бек», достаточно было ему, чтобы проникнуть в их тайну…
A они, очутившись теперь рядом, вдвоем в этой таинственной полутьме вагона, довольно долго оставались безмолвными. Какое-то блаженное, томительное и робкое чувство оковывало «Сашеньку»; ему все еще было не по себе: ему противна была мысль, что первый случай говорить с нею на свободе доставляется ему этою, в двух шагах сидевшею от них женщиной, ее как-будто содействием и как бы под ее покровительством. Не при таких условиях должно было в его мечтаньи произойти их первое объяснение.
– Извините меня за нескромный вопрос, Александра Павловна, – начал он под этим впечатлением, – каким образом очутились вы здесь, в этом вагоне?
– Это не хорошо, не правда ли? – мгновенно вскликнула она на это, обернув к нему с выражением тревоги свое невинно строгое лицо.
– Я этого но говорю, – уклончиво ответил он, – но мне несколько странно. Как это произошло, можете мне сказать?
Она передала ему. Он слушал как можно спокойнее, стараясь не выдать ни малейшим движением в чертах оттенков тех впечатлений, которые пробегали у него в мысли в это время.
– Это ничего, что maman согласилась перейти к ней, как вы думаете? – повторила она свой тревожный вопрос.
Он несколько замедлил ответом:
– Ей было скучно одной в своем вагоне, матушке вашей неудобно в своем; они оказали друг другу взаимное одолжение… Это ни к чему дальнейшему не обязывает, – добавил он к этому с ударением.
Девушка замолчала, a чрез миг подняла опять свои большие глаза на Троекурова.
– Скажите, правда, что она… такая опасная? – прошептала она, слегка заикаясь.
– Чем это? – возразил он с усмешкой. – Кусается, вы думаете?
– Она очень хороша, не правда ли? – объяснила чрез миг Александра Павловна.
– И смела очень, – проговорил он сквозь зубы.
– Вот видите!..
– Что? – тихо выговорил он на это вырвавшееся у нее восклицание и пристально глянул на нее.
Она не отвечала, схватила лежавшую подле нее муфту и, торопливо вложив в нее обе руки, приникла к ней своим пылающим лицом.
– Александра Павловна, – после довольно долгого молчания, начал опять Троекуров, стараясь скрыть под тою же спокойною улыбкой внутреннее волнение, над которым чувствовал он уже себя не властным, – заметили вы, что между нами все как будто уже сказано и ничего не говорено между тем? Так сложились наши отношения, и в этом есть – для меня по крайней мере – большая прелесть… Но без слов все-таки не обойдемся…
Она поспешно высвободила свою руку из муфты и чуть-чуть притронулась ею к его руке:
– Зачем, прошу вас, не говорите! – прошептала она каким-то не то испуганным, не то умоляющим голосом – Это портит!..
Он понял: всякое слово, как бы сердечно ни вылилось оно из его груди, отозвалось бы резким звуком в этой чистой молодой душе, «испортило» бы действительно ту прелесть захватывающего, сосредоточенного чувства, которым исполнена была она… Он примолк и только поймал коснувшиеся его пальцы и пожал их мгновенным, нежным пожатием.
– А поблагодарить вас все-таки мне надо, – заговорил он чрез несколько времени, принимая шутливый тон, – хотя бы из простой учтивости…
– За что благодарить? – спросила с изумлением она.
– За давнишнее, Александра Павловна…
– За что?
Голос его дрогнул слегка, отвечая:
– Когда я, раненый и забытый, лежал там, в дикой трущобе, кто-то в Москве ходил каждый день ставить за меня свечу у Спасителя…
– Ах, Боже мой, – вскрикнула девушка, вся застыдясь, – это все Женни! Она как-то узнала и написала вам… Зачем это… точно я напрашивалась?..
– А я, – возразил на это Троекуров, – я не знаю, чем готов бы я был воздать ей за то письмо… Оно спасло меня от отчаяния – от смерти, может быть.
Александра Павловна вскинула на него вопрошающие глаза и остановила их на нем.
– Рана моя была далеко не смертельна, – продолжал он, поясняя свои слова, – но я… самому-то мне жить не хотелось… Бывают в жизни такие времена… Рассказывать об этом трудно…
– Говорите, я пойму, – тихо сказала она…
Глаза ее заискрились:
– Да, вы поймете! Знаете, это… вот это самое, – сказал я себе тогда, получив письмо Женни… Мне было скверно тогда, я почитал себя и жизнь свою безвозвратно растраченными… Молодость моя прошла безобразно…
Он приостановился на миг и продолжал, увлекаясь сам не зная как, на исповедь, на душевные излияния, далеко не входившие в обычай его сдержанной натуры:
– В самый разгар ее, меня, к счастию, сослали в армию…
– Вы дрались на дуэли, я знаю, – перебила девушка, – за что?
Его как бы озадачил этот вопрос в первую минуту. Он не отвечал, поглядел на нее только молча и смущенно.
– Безумие! – проронил он наконец, нервным движением проводя себе рукой по лицу. – Меня сослали, – поспешно заговорил он снова, – теперь я за это очень благодарен судьбе, но тогда, в первое время, я озлобился… Тут началась война, повели нас под Севастополь… Потом я перешел на Кавказ. Я жил там одинок, уйдя в себя, в свой внутренний, невеселый мир… Я выписывал много книг: с моим пажеским воспитанием мне многому приходилось учиться… Дело мое опостылело мне давно, с Севастополя, но я не приготовлен был ни к какому другому. А между тем и до моей трущобы долетали вести о том, что начиналось с новым царствованием. Небывалое что-то… новое… Издали рисуется это еще более заманчиво… Я говорил себе, что пришло время, когда людям кроме ремесла предстанет еще что-то более важное, что они перестануть быть только солдатами или чиновниками, а станут… (Троекуров слегка заикнулся, как бы боясь употребить слишком притязательное выражение, а станут прежде всего гражданами, – произнес он будто вскользь, безсознательно взглянув на девушку вопросительными глазами.
Она тихо кивнула головой, как бы говоря ему: «Я поняла, продолжайте!»
Он продолжал:
– Что, однако, как, какой смысл могло это иметь для меня, чем я со своей стороны мог служить этому? Меня по целым дням мучили эти вопросы. Я приходил всегда к заключениям самым безотрадным. Положим, в этом общем движении найдется место и для меня. Но к чему, для кого? Меня так и придавливала эта мысль тогда… Я был один на свете; матери я лишился ребенком, ни одного нежного воспоминания не вынес я из моего прошедшего; подле меня, за мною не стояло ни одной, что говорится, «родной души»…
Троекуров оборвал вдруг и усмехнулся опять:
– Я знал в Петербурге одного очень умного и несчастного человека. Болезнь отымала у него постепенно ноги, руки, зрение, вкус. А он все продолжал страстно желать жить: «из любопытства», говорил он… Признаюсь, я никогда этого не понимал… Я уж сказал вам, что рана моя была не важная, да не поправлялся я никак. Старый мой баталионный лекарь даже ругался с досады. «Вы бы у барабанщика Фирсова призаняли на двугривенный жизненной силы, а то вас всякая курица осрамит»… И вот в это время пишет мне Женни… Меня сразу всего будто подняло и понесло. Через две недели я был на ногах. Все стало для меня вдруг ясным, простым, достижимым… Куда бы я ни пошел теперь (знаете, что это так сразу, бесповоротно, и сказалось мне тогда!), есть существо, которое пойдет за мною!..
– Куда хотите! – быстро и твердо проговорила Сашенька, вся загоревшись опять.
Какие-то лучезарные круги завертелись у него под глазами…
– Вот видите, Александра Павловна, – вскликнул он в неудержимом порыве, завладевая еще раз ее рукою, – вот с этим чистым, бескорыстным женским чувством я до сих пор не встречался еще в жизни!
Она не отвечала, только пальцы ее мгновенно дрогнули и захолодели в его руке.
– Вы, стало быть, в Петербурге бываете? – говорила в то же время Ольга Елпидифоровна Ранцова Ашанину. – А мне в продолжение девяти лет не подумали ни разу хоть карточку забросить!
– У меня и карточек нет вовсе, – отвечал он, – я езжу только туда, где, я знаю, меня наверное примут. A ехать к вам, в моем понятии, значило только для карточки.
– Это почему так? – воскликнула она.
Он взглянул на нее своими лукаво-невинными глазами:
– Вы меня так жестокосердно изгнали от лицезрения вашего в последнюю встречу нашу[5]…
Она сжала брови, стараясь припомнить, и расхохоталась, вспомнив:
– Как вы, однако, памятливы, в самом деле!.. A знаете, что если бы вы тогда не ушли… – вырвалось у нее вдруг и не договорилось. – Нет, – прервала она себя с новым смехом, – я вам не скажу, вы и так достаточно балованы… Шутки в сторону, вы напрасно не бываете у меня в Петербурге, я могла бы быть вам полезна. Ведь вы ничего не делаете в Москве?
– Живу, – улыбнулся Ашанин.
– То есть грешите, замаливаете по Песни Песней царя Соломона и принимаетесь опять грешить. Это прелестно, конечно, и очень как-то идет к вам. Но мне кажется, что это нисколько не должно бы вам мешать делать, как все, подумать о вашей карьере, о будущем…
– Помилуйте, какая же карьера! – засмеялся он. – Я так отстал в чинах от моих сверстников…
– Это ничего не значит, – прервала его красивая барыня, – я скажу Прыткову, – он мне не смеет ни в чем отказать, – он вас определит в один из своих комитетов…
– Впрячься в ярмо, в канцелярию ходить!
Московский «коптитель неба» даже руками замахал.
– Какой вздор! То же будете делать, что теперь; можете даже по-прежнему в Москве жить, если это вам не наскучило, a чины будут вам идти каждые два года, a потом, когда вы будете статский советник, мы вас губернатором сделаем.
– Что вы, Ольга Елпидифоровна, какой я губернатор!
– Это вы рассуждаете так потому, что засели в вашей старой дуре, Белокаменной. Вы все еще там по-старому смотрите и судите… A я живу в центре движения, comme on dit4, ko мне ездят все, кто теперь всю эту машину нашу ведет… Ведь это все совсем другое теперь, Владимир Петрович! Прежде все это было туго – рутина, правила; нужна была «опытность», как они говорили, долгая служба, на больших местах стояло одно старье… Ну и увидели наконец, к чему это старье привело нас; – Севастополь и прочее… Теперь пошли молодые в ход; кто только смел и понимает, как и чрез кого… Теперь, Владимир Петрович, – воскликнула с каким-то внезапным увлечением, вся даже выпрямившись, Ольга Елпидифоровна, – теперь все, все можно, только ловким надо быть!
Ашанин наклонился к ней, как бы с тем, чтобы ближе следить за игрой ее лица.
– A вы, – не то насмешливо, не то укорительно промолвил он, – вы и действительно, как говорят про вас, превратились в «политическую женщину»?
Ольга Елпидифоровна поглядела на него с довольным видом:
– Вы это про меня слышали?.. «Femme politique», да?.. Это не совсем так, хотя я знаю, что в Михайловском дворце про меня сказано было: «la madame Roland du parti perruque»5. Это моих бедных генерал-адъютантов называют «париками», – расхохоталась вдруг «femme politique» своим прежним, беззаветным, девическим смехом, от которого сладостно повело все существо московского Дон-Жуана, – там ведь главное гнездо 6-du parti liberal, a у меня, напротив, большинство из ancien regime. Они у меня сиднем сидят все, и я чрез них могу все обделать. Их кислые grandes dames жены бесятся на меня за это и делают мне всякие авании, – mais je m’en fiche-6!
– И весело вам с этим вашим «ancien regime»? – спросил Ашанин, все неотступнее глядя на нее своими страстно разгоравшимися глазами.
– У меня и молодых неотолченая труба, – вы видели, сколько приехало их меня проводить… Я совсем нечаянно собралась, a они узнали; вчера еще утром не знала, что поеду, a вечером получила телеграмму от отца, – ведь вы его знаете? – он заболел очень, испугал меня…
Она все время видимо избегала этих пожиравших ее глаз Ашанина и вдруг, как бы уже невластная пред ними, уронила сложенные руки на колени и взглянула ему прямо в лицо:
– Вы меня спрашиваете, весело ли мне?.. Нет, скажу вам прямо. Ни со старыми, ни с молодыми!.. Скажите, отчего это они все такие?.. Разные ведь они у меня: есть умные, злые, сентиментальные, – старички все больше сентиментальны, ужасно любят становиться на колени и все просят поцеловать 7-le bout de ma pantoufle, – только все они какие-то… точно из кислого теста сделаны. Flasques et mous comme des outres vides-7, говорит про них Непир8. Англичанин этот – злючка и терпеть нас не может, a это он верно заметил… С ними все можно сделать, и ни на кого из них в то же время положиться нельзя. И сами они меньше всего на себя надеются… Я с ними вечно бранюсь за это… Они, например, ужасно теперь боятся и бранят этих либералов, «les rouges», и я сама их терпеть не могу; я читаю иногда Колокол9 и то, что у нас пишут, и очень хорошо понимаю, чего хотят 10-tous ces va-nu-pieds. Ho мои «парички» так запутаны и Герценом, и этими семинаристами, что только руками машут и вздыхают: «C’est le commencement de la fin…»-10 A впрочем, они все премилые, ужасно балуют меня, и я не хочу говорить про них дурно! – неожиданно заключила, рассмеявшись, Ольга Елпидифоровна.
– Что все они вас «балуют» и рвутся облобызать кончик вашей туфли, совершенно понятно, – проговорил Ашанин, – но… сами вы?..
– Он все про свое! – прервала его она с новым смехом. – Я вам сейчас целую лекцию прочла – говоря по-газетному – «о современном состоянии высшего русского общества», a вы… Вас ничего в мире, видно, не интересует, кроме все одного и того же…
– Истинную правду изволили сказать, – смиренно вздохнул он в ответ, – потому что это мое одно неизменно, как самый мир; все же остальное – преходяще как ветер, как тучи в небе…
Он остановился и замолк.
– У вас одно несомненное качество, – медленно начала она, – вы горите, как солома или смола, не долее их, но за то и весь как они: Подтопок не нужно вам: кинута спичка, вы вспыхнули и горите до конца, без остатка. Ни расчета при этом, ни тщеславия, ни задней мысли; горничная или царица – все равно, лишь бы женщина, способная делать ваш этот пожар, а затем ни суда над ней, ни злобы, ни упрека… Зато уже ни сожаления, ни воспоминания по большей части… Так это?
– Почти так, – улыбнулся он, – но не всегда… Вас я никогда забыть не мог!..
– Будто?.. Может быть, потому, что мы так мало…
– Я вам скажу откровенно, – молвил Ашанин, – вы мне сказали однажды тогда: «Я не из тех, кого кидают, я кину первая…» И вы действительно первая кинули меня, чего со мною в жизни не бывало. И я поэтому ни одной женщины так не любил, как вас!..
– Как это на вас похоже! – промолвила, покачивая головой, Ранцова, кинув украдкой взгляд в сторону г-жи Лукояновой.
Но Марья Яковлевна, уткнувшись большою головой своею в подсунутую ей хозяйкой вагона подушку, сладостно похрапывала под гулкий стук мчавшегося вперед поезда…
Молодая женщина почувствовала в то же время на своих коленях горячую руку московского Дон-Жуана, ухватившую и страстно сжимавшую ее пальцы.
– Ведь я «кину»… как и тогда! – прошептала она не сейчас, в ответ на это немое моление…
– Что же!.. Вы когда-то пели: «Один лишь миг!..» – таким же шепотом, под самым ее ухом проговорил он. Губы его скользнули по ее разгоревшейся щеке…
Она испуганно оттолкнула его дрожавшею как в лихорадке рукой:
– Что вы, Бога ради, здесь!..
Марья Яковлевна продолжала все так же мирно почивать. Троекуров и Александра Павловна забывали весь мир, сидя друг подле друга… А железное чудище, пыхтя, с хвостом огненных брызг и черного дыма за собою, мчало, не уставая, длинный поезд по бесконечной снеговой равнине, и медный месяц, скользя промеж опаловых тучек, равнодушно глядел на него, на землю с высоты холодного темно-синего неба…
VIII
Что нового покажет мне Москва1?
Горе от ума.Moi renoncer au monde avant que de vieillir
Et dans vôtre désert aller m’ensevelir2!
Molière. Le misanthrope.В одиннадцатом часу утра поезд, пронзительно свистя выпускаемыми парами, медленно подкатывал к московской станции.
Троекуров и Ашанин, простившиеся со своими спутницами в Бологове и ушедшие от них спать в первый класс, стояли теперь у полураскрытой двери своего вагона, готовясь выскочить первыми высаживать дам из их отделения. Платформа дебаркадера уже плыла им навстречу со своею обычною, разновидною толпой оживленных радостью или тревогой ожидания лиц: румяные бабы с грудными ребятами, синие длиннополки в картузах, лакеи в ливреях, востроглазые барыни, толстопузые купцы и чиновные господа, в тех пышных шубах, которыми искони любила щеголять Москва…
– Проходите, проходите! – проговорил вдруг поспешно Ашанин в минуту, когда, судорожно встряхнув в последний раз всем своим железным многочленным остовом, замер, останавливаясь, поезд у станции. И он, быстро подавшись телом назад, пропустил своего спутника в дверь.
На платформе, в двух шагах от них, в форменной фуражке, установленной для придворного ведомства, с кокардой на бархатном околыше и в старой серого сукна шинели с бобровым воротником, видимо, переделанной из военной, стоял муж его красавицы, бывший капитан, ныне камер-юнкер и коллежский советник Никанор Ильич Ранцов. Дон-Жуан немедленно сообразил, что кидаться этому мужу с первого раза на глаза было по меньшей мере бесполезно.
Но тот едва ли бы увидел, едва ли бы был в состоянии заметить его. Ашанин, отошедший к окну, норовя теперь выйти из вагона последним, видел, как под щетинистыми усами этого человека задрожали губы, как судорожно замигали готовые заплакать от счастия глаза его, принимая на руки сходившую с площадки вагона жену.