
Полная версия
Бездна. Книга 3
– Почему? – повторила она – и так и погрузилась глазами в его глаза. – Потому что сила силы ищет, а он тряпка!
Сусальцев прыгнул с места, ударяя себя ладонью о ладонь в порыве восхищения:
– Сказали-то ведь как метко: «сила силы ищет»! Как свайкой в самое кольцо хватили… Богатырь вы у меня просто, прелесть моя!..
Он сел опять, счастливый, польщенный, радостный…
– Ну, значит, и не нужно нам Григория Павловича! Поищем другого… Прикажете, я вам моего Потемкина представить могу. Старенек, на ноги пал маленько, а господин совсем приличный, холостой, шаферскую должность исправить еще может отлично.
– Какой «Потемкин»? – с любопытством спросила девушка.
Он расхохотался:
– Потемкин, известно, фаворит был, так я этим самым прозвищем барина этого и зову; фамилия ему Зяблин, штабс-капитан в отставке, аристократ тоже, – потому он в той же фаворитской должности век свой провел, а теперь на подножном корму, так сказать, остался.
– Почему вы его вашим называете?
– А так, – продолжал смеяться Пров Ефремович, – что я его, почитай, с имением, с этим самым Сицким, приобрел. Купил я его, как вам известно, у одного князька беспутного, Шастунов по фамилии, за полцены купил, сказать поистине… Один лес там всех моих денег стоит, увидите!.. Ну-с, а как купил я да въехал туда хозяином, узнаю, старичок там один во флигеле обретается на жительстве. Ни управитель, ни в должности какой, а так, докладывают мне, живет с самой смерти княгини покойницы, матери то есть, моего продавца. А баба эта, слышно, кулак была, миллиончика два сыну оставила; ну, а он, известно, по дворянскому обычаю, живо, годиков в пять, в шесть все это в трубу спустил… Так у этой княгини, узнал я, жил в фаворитах лет двадцать сряду этот самый барин, Зяблин, и все, говорят, водила она его обещанием выйти за него замуж. Выйти не вышла, да и обеспечить его не подумала. Хватило ее в один прекрасный день ударом, как громом, пикнуть не успела. А он так и остался, как рак на мели: ни спереди ни сзади ничего нет, и головы приклонить некуда… Так и застрял он тут в своем флигеле, вроде старой мебели. Князек, в память матери, велел его не трогать и довольствие ему отпускать. Ну, можете представить, какое уж тут довольствие, в пустой усадьбе: щи да баранины кусок носили от управляющего, – а человек-то на серебре, французом-поваром изготовленное кушанье есть привык, – тяжело-с!.. Пожелал я с ним познакомиться; вижу – человек воспитанный, деликатный: и робость-то в нем, и гонор барский при нищете, все это, знаете, сразу видать… «Вы, говорит он мне, сделайте милость, не стесняйтесь, я могу сегодня же выехать отсюда». – «Куда же вы, говорю, думаете?» А он мне на это: – «Все равно, говорит, и на улице умереть можно»… Меня, скажу вам-с, всего будто перевернуло от этих слов, жалость такая взяла… «А я так думаю, говорю ему, что вам здесь все же покойнее, чем на улице будет, и насчет смерти тоже повременить можно, a как если не побрезгуете моим обществом, так я очень рад буду; вдвоем, говорю, известно, позабавнее будет время волочить»… Так он у меня и живет четвертый год.
– Что же, он вас в самом деле очень «забавляет»? – уронила насмешливо Антонина.
Сусальцев поморщился:
– Да вы, как это, может, полагаете, что я его у себя вроде шута держу? Очень ошибаетесь в таком случае. Не таков, во-первых, у меня характер, да и шутов-то вообще в нашем коммерческом мире в настоящее время встретить можно разве только в комедиях господина Островского: мода на них давно прошла, поверьте слову! А насчет Евгения Владимировича Зяблина, так если я в шутку – и то не в глаза ему – Потемкиным его называю, так в действительности-то я к нему, скажу вам откровенно, как к родному привязался. Барин, говорю, воспитанный, деликатный, и в доме его не слышно… Одна слабость…
– «Слабость», – как бы испуганно повторила дочь покойного Дмитрия Сергеевича Буйносова.
– Самая невинная, не беспокойтесь, – рассмеялся опять ее собеседник, – туалет. По целым часам проводит старичок у зеркала, галстуки новенькие подвязывает да ботинки примеряет… Открыл я ему кредит до 800 рублей у портного моего и сапожника в Москве, – он и блаженствует… Так вот-с, если вам угодно будет его себе в шафера взять, он таким джентльменом выйдет венец над вами держать, что лучше и не надо.
– Я очень рада буду, – сказала Антонина Дмитриевна, помолчала и чрез минуту: – А после свадьбы куда мы с вами? – спросила она небрежным тоном.
Сусальцев несколько оторопел:
– Я полагал, поживем в имении… Ведь у меня в Сицком дом – дворец, Антонина Дмитриевна, – добавил он в виде убеждающего довода.
– Знаю… но я думала…
– Что вы думали, красавица моя? Как прикажете, так и будет!
– Я полагаю, что так как мы думаем жениться тотчас после… этой смерти, здесь кругом всякие толки пойдут, вы сами сейчас упомянули об этом. Я вообще глубоко равнодушна к тому, что про меня могут сказать; вы не знаю!.. Во всяком случае лучше, чтобы ни до вас, ни до меня не доходили пока никакие людские пересуды и сплетни. A для этого, по-моему, самое разумное уехать.
– И то дело, – согласился он с полувздохом. – Куда же прикажете?
– За границу.
– Можно!.. В местечко Париж, первым делом, разумеется? Могу послужить вам надежнейшим гидом. За науку много там денег просадил…
– Вы говорите свободно по-французски? – сочла нужным справиться Антонина.
– Говорю… A по-английски и совсем хорошо, – отвечал Пров Ефремович, – отец покойный три года выдержал меня на конторе у мистера Броули и К° в Лондоне… A для чего это вы меня спросили, говорю ли я по-французски? – молвил он через миг.
– Хотела знать…
Не совсем искренняя усмешка пробежала по его губам:
– Боитесь, чтоб я в обществе держать себя прилично не умел… Будьте покойны, прелесть моя, не посрамим земли русской и Богом данной нам аристократки-женушки.
Он еще раз наклонился к ее руке и целовал ее с тою преувеличенною галантерейностью, с какою на французских сценах изображаются маркизы и герцоги ancien régime2. Он все это, очевидно, отметил в памяти в пору побывок своих в Париже, где он действительно в молодые годы много денег «за науку просадил» с «артистками» «Délassements comiques»3 и иных подобных бульварных театров.
– Перестаньте вздор говорить, – сказала Антонина, шутливо ударив его пальцами по руке, – a распорядитесь лучше, чтобы коляску вашу подавали, ехать в город, так сейчас. Ступайте, a я оденусь и сойду к вам на крыльцо.
– Повинуюсь моей повелительнице!..
Он все так же преувеличенно церемонно расшаркнулся пред нею и вышел из комнаты своею увесистою, слегка вздрагивавшею, как от преизбытка силы, походкой.
«Повелительница» его вдумчиво, нахмуренным и долгим взглядом повела ему вслед, потянулась в своем кресле, высоко подняв руки над головой, и, как бы от неодолимого утомления уронив их разом на колени, прошептала:
– Уф, как с ним трудно будет!..
XIII
Quo vos vi, e quo vos vey1!..
Из поэзии трубадуров.Sunt lacrimae rerum2.
Борис Васильевич Троекуров часа полтора назад вернулся во Всесвятское из своего малороссийского имения, куда он уехал только дней за десять пред тем и где думал прожить с месяц времени, но откуда поспешно примчался назад, испуганный телеграммой жены, извещавшей его, что сын их, тринадцатилетний Вася, заболел сильным дифтеритом.
Опасения оказались преувеличенными. Вернувшийся отец, прямо из коляски пробежавший в комнату мальчика, нашел его уже совершенно здоровым, и Николай Иванович Фирсов, которого он застал тут вместе с Александрой Павловной, воспользовался случаем сделать «при генерале жесточайшую», как выражался он, «сцену его барыне» за ее «вечные, бессмысленные страхи» и за то, «как она осмелилась, без ведома его, врача, отвечающего за все, послать мужу лживую телеграмму».
Громкий, веселый смех присутствующих – обычное во Всесвятском последствие «грубостей» добряка-доктора – отвечал на его выходку. Но толстяк долго не хотел успокоиться и, уйдя от Васи вслед за Троекуровым в его кабинет, продолжал, расхаживая вдоль и поперек комнаты, язвить невыносимый нрав Александры Павловны, у которой-де «букашка вечно выходит Монблан, что в Швейцарии».
Хозяин, слушавший его и шутливо от времени до времени поддакивавший ему из-за растворенной двери своей спальни, где он теперь совершал омовения после дороги и переменял белье, но которому это наконец начинало надоедать, счел нужным переменить разговор:
– A что у вас нового здесь? – спросил он.
– «Нового»! – повторил Фирсов, останавливаясь на ходу и как бы весь встряхиваясь от удовольствия, доставленного ему этим вопросом (он был «живая местная газета», как называл его Троекуров). – Короб целый успели набрать, ваше превосходительство, за неделю вашего отсутствия.
– Вот как! Например?
– Перво-наперво – поимка политического преступника, с переодеваниями, прятаньем в подземелье, стрельбой и прочими бенгальскими огнями, как следует быть мелодраме; второй акт – самоубийство старца; третий – похороны и пир в три этажа по этому случаю. Апофеоз – неожиданная свадьба. И все это в четыря дня времени! Живо? По сенсационности «событиям из американской жизни», как пишется в газетах, не уступит, а?..
Борис Васильевич, вымытый, переодетый, вышел из спальни, присел к своему письменному столу и, закуривая папироску:
– Что такое, рассказывайте! – промолвил он с обычною ему сдержанностью тона.
Доктор со свойственной ему в свою очередь кудреватостью и обилием речи пространно передал о «катастрофе» в усадьбе Буйносовых.
– Это ужасно! – вырвалось с невольною дрожью у его слушателя.
– Я предвидел, что он этим кончит, бедный старец, – молвил Фирсов, – и предварял дочь, Настасью Дмитриевну, чтоб она глядела за ним в оба, что она и делала, надо ей в этом отдать справедливость… Да тут случилась эта история поимки брата ее нигилиста… минутки не доглядела, a тот и… Эта Настасья Дмитриевна изо всей семьи одна заслуживает сочувствия и даже уважения… хотя и с нее этою нигилятиной маленько каплет, да все она человек, a ведь те…
– Что она думает делать?
– И сама, полагаю, не знает пока… Вот осмотрится…
– Не нужно ли ей чего? – спросил, как бы застыдясь и глядя себе в ноги, Борис Васильевич.
Доктор понял и махнул рукой:
– Не примет! Гордости у нее во сколько! – он показал себе на горло. – В актрисы все собиралась…
– А сестра ее?
– Сестра? – повторил со внезапным смехом толстяк. – А это вот самое интересное. После всей этой катастрофы положение девиц, изволите понимать, оказалось не особенно утешительным. В доме ни гроша медного; отец чуть не на глазах полиции руку на себя наложил, значит, лишен по закону христианского погребения; брата в ту же ночь забрали жандармы. Хоть волком вой ведь в таком казусе; как быть, к кому прибегнуть?.. И тут-с неожиданно, – я-то, впрочем, об этом ранее знал, – как кукла из табакерки выскакивает молодчина, купецкий сын, известный вам Пров Ефремов Сусальцев, и, знаете, как в песне солдатской поется: «прилетел орел, все в порядок привел». Кого попросил, кого подмазал, похороны беспрепятственно справил, а после похорон закатил в городе, – Настасья Дмитриевна, да и та тоже, Антонина, ни за что не хотели поминального обеда у себя в доме, – закатил, говорю, пир в три этажа, на который пригласил все наше чиновничество и земство и за шампанским, встав в рост, объявил нам…
– И вы там были? – усмехнулся Троекуров.
– Как не быть! Я тут в некотором роде главную роль играю; слушайте дальше!.. Объявил нам, говорю, что «он имеет честь вступить чрез два дня в брак со старшею дочерью того достойного лица, которому только что отдан последний христианский долг, Антониной Дмитриевной Буйносовой, и считает по этому случаю своим долгом принести сердечное извинение своим одноземцам и вообще достопочтеннейшим лицам здесь присутствующим, – так и выразился буквально, – за то, что не имеет возможности пригласить их на свадебное торжество, так как вследствие семейного горя, постигшего будущую жену его, торжество это может произойти лишь в самом тесном родственном кружке и, так сказать, инкогнито». Не вру, так и отпустили – нарочно, – примолвил Фирсов, – потому малый он далеко не глупый и не безграмотный, a выдавать себя за простачка и тем легче людей морочить страсть любит!.. После этого вынимает он какое-то письмо из кармана, с глубоким поклоном передает его мне, я как раз против него за столом сидел, и обращается торжественно с речью: «Позвольте, мол, высокоуважаемый Николай Иванович, передать вам заключающуюся в этих собственноручных строках к вам нареченной невесты моей Антонины Дмитриевны просьбу ее, как не имеет она никого в эту минуту более близких ей, и по особому уважению своему к вам, сделать ей честь принять на себя быть ей за отца при бракосочетании ее со мною, a также передать достойнейшей супруге вашей, Анфисе Дмитриевне, таковую же просьбу удостоить быть у нее заместо матери»… И заметьте, шельмец, как ловко довел, передавая мне эту просьбу и письмо ее при всех и врасплох, чтоб я, в случае чего, и предлога не успел найти к отказу…
– Ну, и что же свадьба?
– Перво-наперво выехали мы туда часу в одиннадцатом, в великолепном экипаже, ландо, который он прислал за нами. Проехали пятнадцать верст в какие-нибудь двадцать пять минут; кони – черти! Хорошо-с! Подкатили под крыльцо. Глядим, вышел встречать нас невообразимый франт какой-то, в перчатках, в лакированных ботинках, усы в сосульку помадою прикрученные. Шляпу снял, расшаркивается и мямлит что-то непонятное. А лицо – что твое яблоко печеное и ножки от ветхости подвертываются. Воззрился я в него… Батюшки, да это Зяблин, – знаете, тот, что при старухе Аглае в должности помпадура состоял; находится он теперь у Сусальцева в том же Сицком на положении не то приятеля, не то метрдотеля… Поняли мы из его же жестов, что хозяин нас наверх просит. Пошли. По лестнице бежит навстречу нам сам. Жену мою сейчас под руку и ведет в гостиную знакомить с невестой; та с похорон отца за два дня пред тем на жительство к нему переехала. Очень любезна, само собой, благодарит нас и как настоящая уж хозяйка предлагает повести нас и бывших еще тут посаженых самого, тетку его какую-то старую и дядю-глухаря, дом осмотреть. Сам, услыхав это, так и просиял. «На половину, говорит, князь Лариона ведите!» Этот самый князь Ларион Шастунов, значит, о котором вам известно от Василия Григоревича Юшкова: ну, а что он за барин был такой – моему Прову, разумеется, не ведомо. «Пожалуйте», только говорит, и Анфису мою опять под руку… Вижу, и мне тоже надо, подвернул локоть калачиком, подхватил Антонину – зашагали… Ну-с, палаты барские – одно слово! И не сумею вам просто выразить, Борис Василевич, как тяжело мне тут стало вдруг, – сказал доктор, и в голосе нежданно послышалась далеко не привычная ему невеселая нота. – Не родился я барином, как вам известно, и никаких особенно аристократических инстинктов в себе до сих пор не замечал. А тут мне как бы обидно за прошлое стало, за то, что в этих палатах со всех стен будто живым словом говорит… Сын этот Аглаин, шушера, должно быть, безмозглая, продал заглазно Сусальцеву имение с усадьбой все как есть, со всем в ней находившимся, не выговорив себе, хотя бы на память о роде своем, ни единой вещицы от предков… И все это так тут и осталось на этой половине «князя Лариона»: портреты их семейные, матушка-Екатерина во весь рост, генералы на конях в звездах и лентах – времени ее орлы, бюсты мраморные, миниатюры, картины чудесные…
– Знаю, – перебил, сдвинув слегка брови, Троекуров, – я все это хотел купить у Шастунова после смерти его матери, но он не согласился, и вслед за тем, как меня известили, поспешил покончить с Сусальцевым… Он очевидно мне не хотел продать…
– Отчего так?..
И у любопытного доктора так и запрыгали брови.
Борис Васильевич только плечом пожал, и мимолетная, не то презрительная, не то унылая усмешка скользнула под его полуседыми усами.
– Что же Пров Ефремыч, – спросил он тут же, – очень чуфарится3 доставшимся ему наследием Шастуновых?
– Ходит кругом как медведь по гумну, пальцем тычет: «Взгляните, говорит, вот на этот портретец: сочно как писано!» Про сочность-то он от кого-нибудь слыхал, a кем писано и кто писанный – ничего он про то не знает и ничего-то это ему не говорит. Батька его в Вятской губернии лыком торговал, с того богатеть начал, что на 500 верст кругом липовые леса ободрал, так что о них теперь и помину в тех местах не осталось. Одну он эту родовую доблесть и завещал сынку. Так этот, знаете, ходит теперь посередь тех ликов мраморных и писаных да и думает, должно быть, про себя: «те, с коих вас тут сняли, господа были большие, воины знаменитые, кровью своей и делами Россию великою сделали, a вот я, вахлака-кулака сын, в хоромах ихних теперича хозяином состою, потому, значит, пришло наше царство мужицкое, и мы теперь на место их потомков сядем»…
Троекуров одобрительно кивнул на эти слова и спросил опять:
– Ну а супруга его теперешняя что?
– Про нее что говорить! Как рыба в родной стихии в этой роскоши себя чувствует; большая барыня из нее так светом и светит, хотя по званию и купецкая жена она теперь… Покажет она Прову видов, да и отполирует его при этом, пожалуй. Он, полагаю даже так, не без этого расчета и жениться на ней вздумал, между прочим, потому, говорю, малый по природе далеко не глупый и не без амбиции…
– A курьезный она экземпляр женщин новой формации, насколько я мог заметить, когда она еще ездила сюда с отцом, – вдумчиво сказал Борис Васильевич, – из нее будто воздушным насосом всю женскую сущность вытянули и в жилы вместо крови накачали какого-то vinaigre de toilette с подмесью доли крепкой водки4. Цинизм бессердечия, который она любит выказывать, совершенно в ней искренен и доходит у нее даже до известного градуса действительной силы: она многих покорит в течение своей жизни, но едва ли найдется, кто покорил бы ее в свою очередь.
– Я таких бы в пеленках еще придушивал! – пробурчал с сердцем Фирсов.
– A еще посаженым отцом у нее был. Хорош!
– Был-с, действительно, – рассмеялся и доктор, – и не только посаженным, a и за шафера противу всякого закона все время, почитай, выстоял.
– Как так?
– А так, что шафером у невесты назначен был этот самый помпадур бывший Зяблин, да уж больно ветх оказался на эту должность. Как вынес поп венцы, да пришлось ему руку во всю длину вытянуть, – рослая ведь она, знаете, – на цыпочки подняться с этим венцом над нею, не выдержал старый франт: ноженьки подогнулись, рука туда, сюда… Думаю, или по голове ее сейчас хватит обручем медным, или сам свалится. А рядом с ним женихов шафер, родня ему какая-то, верзила здоровенный; ему бы, олуху, сейчас товарищу в помощь прийти, подхватить у него венец другою рукой да продержать, пока тот отдохнет, а он стоит истуканом, глазами в затылок Прова упершись, не видит ничего. Ну а я тут сзади с Анфисою стою по званию нашему посаженых. Вижу, плохо дело, подскочил, взял у Зяблина венец, держу… А он и совсем осовел, отошел назад, на стул опустился… Я так все время и отбыл за него, и кругом налоя за ними крутился… с животом этто моим, можете себе представить! Анфиса моя чуть не задохлась, зажимая себе рот платком, чтобы не наскандалить смехом на всю церковь… Уж зато что хохоту было потом, за завтраком, когда старый франт стал извиняться пред новобрачной, уверяя ее, что «зрелище счастия, ожидающего единственного друга его, Прова Ефремовича, так глубоко взволновало его, что он не мог удержать и своих слез и как в тумане передал на несколько мгновений, не помнит кому, венец, который держал над головой прелестной новобрачной»… Ну-с, а после завтрака, – поспешил докончить Фирсов, заметив выражение как бы некоторой скуки на лице своего патрона, – подкатил под крыльцо великолепный дорожный дормез, выписанный Провом по телеграфу из Москвы, единственно для переезда с молодою женою из Сицкого в город, двенадцать верст всего-с, а там сели они на железную дорогу и покатили.
– Куда?
– За границу.
– А!.. Надолго?
– Я вот с этим самым вопросом обратился к Прову; только вместо него она мне ответила: «А сколько, говорит, мне поживется!..» Подольше бы, матушка, – подумал я тут, – тем нам приятней!..
– А вам что?
Он повел губами:
– Я все, знаете, ввиду нашего… Григория Павловича…
Борис Васильевич иронически улыбнулся:
– Дитятку от лихорадки сберегаете?
– Подальше от зла, все лучше, знаете…
– А мужественно схватиться с ним грудь о грудь и побороть его – нет!.. Удивительное переживаем мы время! Сильных бойцов оно дает лишь на гибель и преступления, а в противоположный лагерь подставляет одних каких-то… сладкопевцев Сикстинской капеллы5, чтобы выразиться прилично, не годных ни на какую борьбу, безвластных над самими собою…
Он оборвал, примолк на минуту и договорил:
– Если бы этой барыне вздумалось его только пальцем поманить, Григорий Павлович ваш промучился бы и простонал бы сутки целые, забившись в какой-нибудь угол, а на другие домчался бы на четвереньках за нею за границу, хотя бы это должно было стоить жизни старику отцу его!..
Николай Иванович Фирсов открыл было рот для возражения, но не нашел или не хотел высказать его и только вздохнул; вслед за тем, вытащив часы, проговорил скороговоркой: «А мне в больницу пора». И торопливо вышел из кабинета.
XIV
1-И, как вино, печаль минувших дней
В моей душе чем старей, тем сильней-1.
Пушкин.Борис Васильевич остался один.
Он оперся локтем о ручку кресла и головой об руку, закрыл глаза – и впал в глубокое раздумье…
Двенадцать лет прошло с тех пор, как расстались мы с ним, читатель, и десять с того времени, когда он снова, генералом в отставке, водворился на постоянное жительство в своем Всесвятском, покидая его лишь изредка для недолгих поездок за границу на морские купанья или в Рагац, где он лечился от испытываемых им в довольно сильной степени нервных страданий – последствий тяжкой раны в череп, полученной им в лесах Люблинской губернии, во время польского мятежа… Ему в настоящую минуту минуло сорок семь лет. Несмотря на почти сплошную седину волос его и бороды, он все еще казался свеж и моложав на вид; но в глазах, глубоко ушедших теперь под полукруг бровей, не сверкал уже прежний, непреклонный блеск стали; его заменил сдержанный, как бы безотрадный пламень мысли, прошедшей чрез суровую внутреннюю работу…
Тревога, причиненная ему телеграммой жены, бессонная ночь в вагоне, рассказ доктора о смерти старика Буйносова и наконец разговор о Грише Юшкове, все это ударило опять по его нервам и болезненно натянуло их. Он был недоволен собою, «резкостью» суждения, выговоренного им сейчас о молодом человеке, горячую привязанность которого к себе он знал и в котором сам – давно ли еще это? – видел будущего зятя… Нет, конечно, не такого «нетвердого на своих ногах» спутника жизни нужно его Маше – и «Александра Павловна согласится с ним»… Но имел ли право он, Троекуров, относиться так неснисходительно к тому, что заставило бы, как выразился он, этого молодого человека «побежать на четвереньках» за чужою женой, за женщиной, к тому же не любившею его? Ту же вековечную повесть бессмысленной или преступной, но поглощающей, но неодолимой страсти, не довел ли он сам ее некогда до последней страницы, и при каких условиях, при каких отягчающих обстоятельствах! Гриша свободен; – он был женат, отец ее семейства, он губил – беспощадно сознательно, «мерзко» губил – не одного себя, и не пал окончательно в бездну не по своей воле.
Много воды утекло с той поры, но, благодаря ли раздраженному состоянию его организма, или тому строгому, чтобы не сказать аскетическому настроению, которое уже давно владело им, воспоминания о заблуждениях его прошлого принимали у него с течением лет все более в более острый характер. На него находили иной раз припадки душевной тоски, в которых он проникался какою-то нестерпимою злостью к самому себе, ко всему «бессмыслию и греховности» прожитой им жизни, и томился, и казнился ими, как какой-нибудь отшельник древней Фиваиды2…
И теперь такие же едкие воспоминания проносились пред ним. Но они бежали далее, захватывали период времени, следовавший за отъездом его из Всесвятского, куда он в те дни думал никогда не вернуться… Он видел себя командиром полка среди враждебного края, где все кругом дышало изменой, где в глазах самих офицеров своих, смущаемых доходившими до них чрез евреев листками Герцена[8] и социалистическою проповедью петербургских журналов, он читал недоумение и колебание… Он весь отдался делу своему, службе, вызывая примером своим ревность в подчиненных, строго затягивая узды распущенной до него дисциплины. Полку его суждено было принять удары первых, еще веривших в себя сил поднявшегося восстания. Банды были многочисленны, схватки упорны; солдаты выбивались из сил, преследуя чрез густые леса и болота по горло выраставшие как из-под земли то здесь, то там новые и новые сброды повстанцев. Троекуров был неутомим: в тревожной, ответственной боевой жизни он находил отвод от тех мучительных личных помыслов, которые глодали ему душу; чем-то былым, юным, «кавказским» веяло на него среди этих лесов Холмщины, из-за каждого дерева которых выглядывал враг, ожидался выстрел… И вот однажды – как живо помнил он этот день! – он, во главе двух рот, над которыми принял начальство сам, выступил ночью в поход и после утомительнейшего перехода во мраке по неведомым лесным тропинкам очутился на заре пред помещичьею усадьбой, в которой, как было ему донесено лазутчиками, имела ночевку довольно значительная банда инсургентов. Застигнутые врасплох, лишенные рачительно принятыми мерами возможности бежать в какую бы то ни было сторону, повстанцы решились отчаянно защищаться. Они засели в двухэтажном хозяйском доме, в службах, окружавших его, в хлевах и амбарах, и производили оттуда чрез все отверстия убийственный огонь по осаждавшим. Из числа последних человек уже тридцать выбыло из строя. Разъяренные солдаты натаскали под градом пуль охапки соломы, сена и щепок под входную, загроможденную изнутри дверь дома – и зажгли их… Дверь вспыхнула чрез несколько мгновений: огненные языки побежали вверх, цепляясь за решетчатую дратву стенной облицовки, обнаружившейся из-под обвалившейся от выстрелов глиняной штукатурки; дым черными клубами повалил в окна, наполовину заваленные со стороны осажденных всякими подушками и перинами… «Они сдадутся сейчас, или ни одному из них не выйти оттуда живому», – сказал себе Троекуров. Он слез с лошади, кинув поводья ее сопровождавшему его всюду конюху своему Скоробогатову, – которого, надеемся, не забыл читатель, – и стоял шагах в тридцати напротив загоравшегося здания, внимательно следя за происходившим и постукивая машинально по высокому сапогу кончиком нагайки, висевшей у него по обыкновению на кисти правой руки. Действительно, чрез несколько минут из круглого окна чердака под самым фронтоном дома высунулась длинная жердь с подвязанным к ней в виде парламентерского флага белым носовым платком. Троекуров кинулся к своим, вламывавшимся уже сквозь пламя на лестницу, с поднятою рукой и громким приказом: «Ребята, сдаются… Смотри, брать живыми, не колоть!» И в то же мгновение он услыхал за собою испуганный возглас Скоробогатова: «Берегись, ваше вскблагородие!», а над собой из второго этажа голос, кричавший по-польски с сильнейшим русским акцентом: Пальце (стреляйте), панове, то сам их довудца (начальник) есть!» Он быстро поднял голову на этот голос, показавшийся ему знакомым. Он узнал теперь и говорившего… Тот мгновенно свесился всем туловищем через подоконник с револьвером в руке и крикнул уже прямо по его адресу по-русски: «А, нагаечник! Так на ж тебе!..» Глаза Троекурова мгновенно застлало туманом – он ничего уже далее не помнил…